Вот я стираю с лица морщины, разглаживаю скептическую складку у рта, смываю со лба печать тупого всезнайства. Я снимаю с души тяжкий камень стыда и вины и кладу его осторожно на стол, вот сюда, рядом с машинкой. Ничего, пусть полежит, я ненадолго. Я прохаживаюсь, прохаживаюсь взад-вперед легкой походкой беззаботного человека — нет, озабоченного, но своей заботой, заботой о себе, любимом. Я немного привыкаю к этой напряженно-легкой, беззаботно-озабоченной походке, затем вынимаю из кармана тяжелый, двухбородчатый ключ от сейфа, вставляю, поворачиваю и вхожу. Нет, не в сейф, я вхожу в комнату. Это у нас такой замок, чтоб труднее было подделать. Ну что, что там? Ничего особенного. Сырость, запах прокисшего пота. Круглый стол, желтая скатерть, бахрома и складки. Огромный душный колючий ковер, круто спускающийся со стены, покрывающий весь, до полу, диван, повторяющий лениво и приблизительно извивы спинки и валиков. Прямые стулья с клеенчатой обивкой, пятнистые, облезлые, холодные. Высокий буфет никакого дерева со сломанными латунными ручками. Шаткая точеная этажерка с немногими книгами. На верхней полке этажерки — приемник, темный, овальный, глазастый, узколобый. Двустворчатая, масляной белой краской крашенная дверь во вторую комнату. Ну а там, там-то что? Все то же. Обшарпанный, кустарной работы кухонный шкафчик с фарфоровым роликом вместо ручки. Миски, кастрюли, банки, чашки. Напротив — нечто вроде туалетного столика, с трельяжем, духами и пудрами. Дальше вдоль стены — платяной шкаф, где на самой верхней полке, под бельем, хранятся продолговатые книжки на предъявителя. Напротив — кровать, огромная, железная, с панцирной сеткой, колесами и шишками. Под кроватью, среди прочего барахла, лежат два чемодана со старыми облигациями и стоит зеленый горшок с крышкой. Уборная у нас — буквально под самым носом, но мой осторожный, многоопытный отчим не любит ночью отпирать дверь. Иногда, просыпаясь, уже под утро, я слышу поначалу пронзительный и резкий, а затем все понижающийся звон струи, бьющей об эмалированное дно. Постепенно он переходит в бульканье и бурление, затем, несколько раз прервавшись, окончательно умолкает. Все это сопровождается громким сопеньем, оханьем, постанываньем, кряхтеньем, каким-то обрывочным бормотом и умиленным сюсюканьем.
Долго потом я не могу заснуть, я лежу, оцепенев, на своем душном диване, и мне в щеку впивается жесткая щетина ковра. Утром я вижу, как моя мама выносит этот проклятый горшок, несет его за скользкое неудобное ухо, придерживая другой рукой за краешек. Я не могу смотреть, я отворачиваюсь к стене, но, отвернувшись, вижу еще отчетливей и стискиваю зубы, с трудом удерживая подступающую к горлу тошноту и ненависть…
Комнаты наши узки и тесны, все предметы соседствуют в них чужим, каким-то вынужденным соседством: коммунальная квартира в коммунальной квартире. Зачем же здесь елка?
Да вот, очевидно, затем и нужна, неужели не ясно, зачем?
— Мам, давай поставим елку!
— Елку? Что это ты придумал? Куда? В этой тесноте…
— Ну, найдем: уберем, отодвинем, переставим, как раз угол освободится.
— Не знаю… Я не могу сама. Надо посоветоваться с дядей Яшей.
— Посоветуйся…
— Знаешь… Попроси его сам! Да-да, и ничего тут такого. Он что, чужой тебе человек? Надо быть поласковей, повнимательней. Ты же никогда к нему не обращаешься. Он придет с работы, подойди и скажи: «Дядя Яша, можно мне поставить елочку?»
— Дядя Яша! — говорю я мокрым, пупырчатым голосом.
Он останавливается. Я поймал его в самый неудобный момент. Я стоял посередине комнаты, он двигался вдоль, и пока он шел прямо на меня и был обращен ко мне лицом, я все никак не мог решиться, а потом, когда он уже прошел мимо, вдруг окликнул, неожиданно для самого себя и оттого тихо и невнятно. Но он услышал. Он остановился почти мгновенно, тяжело споткнувшись ногой в шлепанце, настороженно повернул одну только голову, из-за плеча, исподлобья, вбок и вниз уставил свои свиные глазки. Никогда прежде я с ним не заговаривал.
— Что? Что такое? — пробормотал он глухо и так же невнятно, как я окликнул: «Шэ? Шэтэкэ?»
— Дядя Яша, — продолжил я в том же регистре, выделяя из себя эти чуждые слова, как мочу, как слизь — ни секунды не сопровождая их в их движении к его маленьким круглым ушам, заросшим седыми волосами. — Можно мне поставить елочку?..
Через много лет, в часы томительного бденья, припоминая постыднейшие куски своей жизни, я с особым сладострастием буду произносить эту «елочку», этот жалкий дохлый уменьшительный суффикс, уже тогда мне совершенно не свойственный.
Читать дальше