— Может, по нужде прошел?
— А охрана? Охрану-то сняли!
— Без него охрана не уйдет. Уехал. Это бывает. Мало ли какие дела? Может, че-пе какое… Ну, войну кто объявил…
— Ох, Федор Петрович, оптимист ты! Или начхать тебе на все, коль уже на пенсии. А если не понравилось?
— Почему ж «не понравилось»? Скажем, переел чего, желудок схватило или почки… Он ведь постарше меня. Да просто спать захотел!
— Спать? У нас в театре?! Ну, знаешь! — Яфаров причитал, больше не слушая встречных доводов. — С кем посоветоваться? У кого узнать, почему не досидел? Министру культуры доброхоты утром уже донесут. Ведь аплодировал сперва… Плакали наши гастроли в ФРГ.
— Да брось ты! Одному царю не понравился другой, только и делов. Нешто мы непривыкшие? Россия, братец, видывала разных царей. Кто их знает, что у них на уме, какая вожжа под хвост попала… Плевать!
— Ежели ты такой храбрый, вот и позвони сынку-то Самого. Помнишь, ты с ним когда-то в санатории ЦК водочку кушал? Представь дело посолиднее, побренчи заслугами театра, объясни: так, мол, и так, как следует трактовать? Пусть спросит у папаши. Важно, мол, театру для творческого совершенствования. Да не крути носом! Не мне надо — народу. Вон Охлопков, когда его назначили замминистра культуры, сказал: «Мне легко, я на сцене царей играл». И тебе должно быть легко позвонить. Не откладывай. Попытай счастья, голуба!
Яфаров убежал мелкой трусцой. Видно, не такие уж у него большие связи наверху, раз трясется и даже позвонить боится.
Коромыслову, в отличие от Охлопкова, перевоплощение в цари давалось тяжелым напряжением сил, и его уверенность в себе колебаться не имела права. Сам ушел, не дождавшись того места, где плакал. Значит, не в нем, Коромыслове, дело, и он не может быть виноват. А в чем же эта неприятность, постигшая театр? Яфаров прав: попытка — не пытка. Чепуха так чепуха, а если серьезно, узнать, что же именно. Сразу после спектакля и позвонить.
Федора Петровича потребовали на выход. Он встал и понес с собой на сцену внезапно свалившуюся ответственность и даже торжество: доказать Яфарову и его людям, что он, Коромыслов, спаситель театра, который они губят, использовать внезапно представившийся шанс. Давно он не волновался перед выходом на сцену. Это была работа. Но тут, ожесточившись на самого себя, он пребывал в напряжении, которое никак не мог подавить привычными усилиями тренированной актерской воли. Вялость разлилась по телу и не проходила.
Поставив декорации восьмой картины, рабочие разбежались за кулисы.
— Подол я вам подшила, Федор Петрович, — прошептала Анфиса, — не беспокойтесь.
Он не заметил, что она стояла позади него на коленях.
— Я пуговицу потерял, Анфиса, — сказал он ей, ткнув себя пальцем в грудь.
— У вас выход, — испугалась костюмерша. — Где же такую сейчас взять? Давайте я пока вам это место через край пришью, чтобы держалось, а после уж переделаю.
Кивнув, он смотрел на желтые и красные софиты, которые зажигались парами, подсвечивая своды царских хором. Анфиса склонила голову ему на грудь и зубами перекусила нитку.
— С Богом! — она оглянулась, не смотрит ли кто, и поспешно его перекрестила.
Вялость прошла, но не хватало воздуха. К горлу подступил комок страха. Страх просунул костлявые пальцы под ребра и больно сдавил сердце.
— Что-то света много, — сказал Коромыслов. — Слепит!
— Не может того быть, Федор Петрович. Это уж, как всегда. Софиты двадцать лет не меняли.
Он отпустил кулису и прошел на сцену, усевшись в резное царское кресло. Его одежды, хотя и на марле, и мех не соболий — синтетика, мешали дышать.
— Занавес! — донеслась до него из репродуктора команда Фалькевича, и сразу загудел мотор.
Из зала хлынула волна воздуха с запахом человеческого пота и духов. Боль исчезла, а может, он забыл про нее. И вдруг снова сжало. Царь Федор обтер пот с лица, как того требовала роль, и погрузился в государственные бумаги. Ирина положила ему на плечо руку: «Ты отдохнул бы, Федор…»
Давно привык Коромыслов: едва он начинал работать, в зале устанавливалась тишина, хотя он еще не бросил ни реплики. А произнося монологи, он умел полностью владеть залом. Мог смять его в комок или расшевелить одним жестом, одной интонацией. Но тут тишина в зале стояла особая. Никто не кашлянул, не задел о подлокотник биноклем, будто боль коромысловского сердца передалась всем, и все боялись дыхнуть, чтобы у него не кольнуло под лопаткой.
Сидя на троне, он незаметно расслабил тело и чуть прищурил глаза. Так стало легче говорить. Но уже надо было встать, потому что вошел Клешнин «от хворого от твоего слуги, от Годунова».
Читать дальше