Она говорила, не слыша сама себя, а он стоял налитый кровью, но почему-то не было страшно его.
— Прибью! — сказал он только.
— Попробуйте... попробуйте, Иван Лукич! А я мальчиков нарочно раньше не спугнула, чтобы натрясли побольше. И какой вы... — она не нашла нужного слова, — какой вы нестоящий человек, Иван Лукич.
— Вон! — крикнул он. — Сейчас же вон! И переночевать не позволю, и денег ни копеечки не дам, ты не дослужила, так что — вон!
И он с ружьем через плечо зашел в ее комнату, стал срывать с вешалки платья и выкидывать их в сад, выкинул и чемоданчик, стоял и ждал, когда она соберет свои вещи, не сказал больше ни слова, — и минуту спустя Иван Лукич со своим фруктовым садом остался позади а на улице лежало большое яблоко, которое обронили мальчики.
Ксюша шла по пустым улицам, небо за собором на площади только розовело, был август, и заря запаздывала. В ее сумочке лежала лишь сложенная трехрублевка, которую сунула мать на дорогу, но было такое освобождение, такое довольство собой, что посмела она сказать Ивану Лукичу все, смотрела бесстрашно на его перекошенное, красное лицо, а дуло ружья глупо и бесцельно торчало за его спиной...
На вокзал еще не пускали, несколько человек сидели на ступеньках подъезда, и она тоже села на ступеньку, представляла себе, как через час-другой простор железнодорожных путей откроется перед ней, а там, в конце и их Дедлово, и мать, — и такой жалкой, ничтожной казалась жизнь Ивана Лукича с его клубникой и яблонями, с его торговлей на рынке и с его смутными, липкими разговорами о родстве.
В семь часов утра вокзал открыли, Ксюша подошла к билетной кассе, билет до Дедлова стоил пять рублей, и за три можно было доехать лишь до Хрисановки, от которой до их села почти тридцать километров, но найдется кто-нибудь, подвезет на машине, сейчас уборка. И пошли вскоре просторы, поля и поля под свежей утренней зарей, когда все как бы омыто румяной водицей, и если встанешь пораньше, мать из их жестяного, мятого ковшика польет на шею и плечи такую же румяную водицу, ледяная, тонкая струйка побежит по спине, и тогда целый день сама вся розовая...
Игнатов сказал: «Посидим», и они сели и посидели втроем — он, Игнатов, жена Саша и сын Гаврик, — посидели перед дальней дорогой, такой дальней для сына, перед десятилетней дорогой для него, и какой еще окажется эта дорога, к какой цели приведет? А пока они лишь посидели, и Игнатов повел сына в школу, повел в тот храм науки, как определил Патрикеев, когда-то в давние времена пастух, потом хороший шорник и сапожник в их селе, а сейчас на пансионе, как тоже определил он, на пансионе с мундиром, но и с мудрым знанием жизни и всего того, что приходится встретить человеку на своем пути...
И, ведя сына в школу теплым сентябрьским днем — сначала широкой дорогой поселка, потом мимо пруда уже с зеленой ряской, лежавшей подобно вышивке гарусом, — Игнатов вспомнил и свою первую дорогу, только отец не вел его, остался лежать где-то на полях войны, — а шел один в перешитой из отцовской гимнастерки курточке, нес учительнице три цветка мальвы, но впереди была зима, когда каждому пришлось приносить полешко...
А теперь Гаврик идет с отцом в новую, хорошую школу, несет в руке букет астр, и вся его дорога перед ним, а за десять лет, когда мирная жизнь кругом, столького достигнешь.
— Ты кепку в гардеробе оставишь, а учительнице, как войдешь в класс, первым «Здравствуйте» скажи и цветы сразу же поднеси.
— Я знаю, — ответил Гаврик так, будто зря его поучают.
А несколько дней назад, оглядев сына в купленном для него школьном костюмчике, мать сказала не то горестно, не то счастливо:
— Что только из тебя получится, Гаврик... может, летчиком станешь, и не углядишь тогда, где ты в небе носишься.
— Углядишь, — обнадежил он. — Я космонавтом стану. Буду с тобой по телевизору разговаривать, — и, наверно, какие-то тесемочки поплывут рядом, как живые, а самого себя нужно будет привязывать, чтобы не подняло с сиденья...
И Игнатов вспомнил еще, как пусто и голодно было после немцев, а Патрикеев сделал раз по старой памяти берестяную жалейку, какой скликал когда-то коров, — но коров не было, ни одной коровенки не осталось, все поел или угнал враг, и Патрикеев играл для них, мальчиков, на жалейке, выводил четыре певучих звука, и они плыли и уплывали в чистом воздухе осени.
В школу он с сыном не зашел, а постоял в стороне, — и вот остались позади для Гаврика и тихие утра, когда можно посидеть с удочкой у пруда или вернуться из леса измазанным черникой, да и мало ли какие радости приходятся на детские годы, пока не зашагаешь в храм науки с его строгими правилами.
Читать дальше