Ах, время-то какое было, май — и этот север, эта глушь, робкий холод по ночам, костерчик, дымок, чай, распаренный в черном жестяном чайнике, мужики эти с нами, и мы там, в том лесу, а вокруг нас чутко дремали глухари по соснам, а еще дальше на лесной речке выходили в эту минуту из воды бобры.
— Сам-то ты из Архангельска? — спросил проводник хозяина.
— Нет, я северный, с Куи, слыхал?
— Это что на Белом море?
— Нет, под Нарьян-Маром…
— Ого! Чего ж ты оттуда подался?
— Да я там, в Куе-то, почти и не жил.
— А где же?
— А на берегу океана, на промыслах семги да песца.
— Это в коем же месте?
— От Печоры поправее будет.
— А сюда чего перебрался?
Хозяин наш помолчал, потом неуверенно:
— Летом там беспокойно жить. А зимой ночи долгие, дня не видать. Да я и так до самой войны почти оттрубил. А попал я туда мальчонкой совсем, в двадцатом годе.
— Один, что ли, или как?
— А так вот, что время было холодное, нужда заставила. Батя мой договор заключил.
— Постой! — перебил мой приятель. — Ты сказал, летом беспокойно жить — в каком смысле?
— Солнце не садится, днем и ночью светит, спать совсем неохота, и усталость сильная от этого происходит. А еще сказать — как-то оно все грезится тебе чего-то…
— Грезится?
— Ну да, тянет тебя всего как-то, места себе не находишь, беспокойство, словом…
Хозяин стал закуривать, пыхнул раза два дымком, закашлялся, поглядел в сторону тока, спросил:
— Время-то сколько?
— Полдвенадцатого, — сказал мой приятель, приглядевшись к треугольным своим швейцарским часам.
— А! — протяжно выговорил хозяин и опять пыхнул раза два дымком. — Дак вот… О чем это мы?
— Насчет грезится, — быстро сказал проводник и хохотнул почему-то, завозился.
— Да! Вот так, значит, мы и снарядились. Батя мой всю семью с собой взял, а еще сосед был с нами — Артемий Кожевин — тот сына только взял. Договор заключили на лов семги и поехали. Мой, значит, батя с нами да Артемий с сыном. А поехали из Куи на боту, поехали на мыс Горелка. Высадили нас, кругом ни души, тундра одна, снег под берегом, а дело в июле, смекаешь? Свезли нам с карбаса на берег сети, барахлишко наше какое-никакое, а на берегу хибара такая стояла, развалюха совсем, бревенчатая, такая, тоня, одним словом. Отец печь слепил, стенку пристроил, баньку там сделали, чтобы помыться было когда. Так и зажили, все лето семгу ловили, стали муку получать, сахар, масло — это авансом за рыбу. Артемий-то с нами жил в одной избе, ему там не понравилось, не стал строиться. «До осени побуду, — говорит, — и уеду, ну ее к дьяволу!» Скучно ему там показалось, жилье-то в одну сторону на двадцать пять, в другую на сорок пять километров.
Вот он сезон отловил, а осенью стал это, значит, домой подаваться. А бота к нам не приворачивали, бота заходили только на фактории. И вот в сторону Печоры стояла такая фактория. Дресвянка по имени.
— Погоди! — перебил проводник. — Это где Болванская губа, что ли?
— Во-во… А ты дак бывал там?
— Я там в Носовой бывал. Ух и попали же мы там с ненцами! Как раз кочевали, в Носовую завернули, а там уж знают! Сейчас спирт этот, НЗ это сейчас в магазин забросили — и пошло! Это в шестьдесятом было…
Проводник даже заерзал от сладких воспоминаний.
— Ну, это… — хозяин сморщился. — Не уважаю, я, когда ненцы пьют… Они, понимаешь (он повернулся к нам), в тундре месяцами живут, а потом как дорвутся, пьют до того, что уж и ползать не могут. Право слово! Сперва песни затянут, потом разденутся, сядут друг против друга и почнут плевать, кто, значит, другого переплюет, потом на снег лягут, ползают, потом уж и головы не подымет, а все шпирту ему еще давай… Нет, я бы им вообще спирту не продавал. Не уважаю я так-то пить.
— Ну, а про факторию-то, — напомнил я.
— Дак что ж про факторию? Отправились это, значит, мы на эту самую Дресвянку втроем. Батя меня пустил, собачонка с нами, мне двенадцать лет, а сыну Артемия, Петькой звали, тому лет тринадцать, постарше меня был. Это я вам все к тому, чтобы понятней было, как там зимой жить. Хотя так-то сказать, кто там не зимовал, все равно не поймет… Страшно! В бурю, в пургу страшно, а когда тихо, еще того хуже. Снег белеет, а ты один в тундре!
И тут возник некто за моим плечом, в глухом свете северного леса, и задышал мне холодом в затылок, и глухо зашептал:
— Небеса и земля погружены в вечный покой. Нигде ни одного признака жизни, ни одного воспоминания о ней. Ум ни над чем не работает, ни на чем не отдыхает. Бесконечные созвездия не могут уронить ни одной радостной искорки в эту мертвую атмосферу. Холодные безжизненные звезды ничего не говорят сердцу. Глаза устают смотреть на них и снова обращаются к земле, ухо чутко прислушивается, не нарушит ли хоть малейший шум это подавляющее молчание, — но нет, не раздается ни одного человеческого шага, ни одного живого голоса. Не слышно даже слабого крика птиц, даже легкого шелеста снастей, колеблемых ветром. В этой беспредельной пустоте я слышу только биение собственного сердца; кровь, бьющая в моих артериях, утомляет меня своими сильными ударами. Молчание перестает быть отрицательным понятием, оно наделяется положительными качествами. Я его слышу, и вижу, и чувствую. Страшным призраком встает оно передо мною, возвещая конец всему существующему, наполняя мою душу чувством смерти. Я не могу больше выносить этого. Я сбегаю со скалы, я начинаю ходить, сильно стуча сапогами, заставляя скрипеть снег, чтобы прогнать этот призрак смерти…
Читать дальше