— Овес есть?
Гаврила трудно двинулся от крыльца; подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком.
— Оглох ты, чорт?!.. Овес есть, спрашиваю? Неси мешок!
Не успели подвести лошадей к корыту с кормом — в ворота вскочил еще один.
— По коням!.. С горы пехота!..
Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным.
Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую в кровяных узорах дубленку белокурого.
* * *
До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице, побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая вниз, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.
Неподалеку от скирда, на снегу, притрушенном об‘едьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники — все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные, обезображенные люди, и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек сладкий васильковый запах мертвечины…
Белокурый лежал неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая, так ужасающе беспечно были закинуты его ноги одну за другую.
Второй, щербатый и черноусый выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно.
Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу — столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.
Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая.
Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло…
Старуха ахнула и крестясь шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревяневшее, кровью почерненное тело.
Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь, прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками, стук сердца.
* * *
Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.
Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.
На четвертый день с утра на щеках белокурого блекло зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь потрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.
С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно с старухой.
В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью — слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошенная.
Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет, и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру — покойному сыну пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного чьего-то чужого сына…
Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам вбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:
Читать дальше