— Приехали, мол, а они лежат побитые. Не иначе, мол, порешили их из-за быков… А быков взяли…
Яков Алексеевич промолчал. У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена. Почесывая под домотканной юбкой большой обвислый живот (ходила она на-сносях), сказала с ленивым сожалением:
— Зря вы кобылу-то гоняли… Быки, вон они, домой пришли, проклятые. Што же Степка-то, аль остался искать?
И, не дождавшись ответа, крестя рот, раззявленный зевотой, пошла в дом тяжелой, ковыляющей походкой.
За окраиной станицы, промеж немощно-зеленой щетины хвороста, стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки.
Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонают в уключинах весла.
Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя:
— На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал!
— Угребем мы двое?
— Надо бы угресть. Ночь спущается, а народ то ли подойдет, то ли нет.
Подсучивая шаровары, снова глянул не меня, спросил:
— Гляжу я — не свойский ты человек, не из наших краев… Откель бог несет?
— Иду домой из армии.
Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил с‘еденные зубы:
— Как же идешь, по отпуску, аль потаенно?
— Демобилизованный. Год мой спустили.
— Што ж, дело спокойное…
Сели за весла. Дон, играючись, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в склизкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Весь он — высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду.
Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом.
— Запохаживается, што затрет нас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище!
На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кивнул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину хлюпая сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окорачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь:
— Идешь ты к дому, к семье… Мать, небось, ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, што она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит… Все вы, сынки, таковские… Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить?
Иная баба порет рыбу и раздавит жёлчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь… Иной раз терпишь — терпишь, да и скажешь: „Жизня, жизня, когда ты похужеешь?..“
Ты человек не свойский, посторонний, — вот ты и обсуди-умом, в какую петлю мне голову просовывать?
Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит:
„Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, што этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет…“
А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей!
Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки… Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного бог не убрал, как ни упрашивал… Самый старший — Иван был… На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош… Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, пушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханный, самый желанный. Данилой звали его… Остальные семеро ртов — девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и в скорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван:
Читать дальше