Засмеялась звонче, сама закружила Костьку.
Шумно было у Цараикиных в доме, суматошно, как они любят…
Глухая прабабка незаметно возникла в комнате, села тихо, острые ее глазки — цвета незабудок, побитых заморозком, — пробежали по лицам, цепко остановились на Павлове. Поморгали. С живым удовольствием оглядели Марию, порадовались на Костьку, который был у прабабки — симпатия. Холодно миновали Лидию, Лидия одна в доме бывала с прабабкой груба. Поискали Ивана, но не нашли, ясное дело — спит. Снова вернулись к Павлову. Ощупывали его лицо долго, с пристрастным вниманием. Рябинки на широком носу, на висках. Губастый рот, которым он, говоря, шевелил неторопливо, степенно. Плотные скулы, туго обтянутые гладкой кожей. Тоже на скулах рябинки. Волосы на макушке вихрятся, причесать их, конечно, трудно, гребень сломаешь об густоту.
Прабабка повернула маленькое желтое личико, поискала бабу Катю, нашла, пожевала губами, будто что-то хотела сказать. Не сказала.
Опять вонзилась глазами в Павлова — так, что он даже почувствовал. Взглянул. Увидел маленькую старушку в углу. Улыбнулся. Скулы напряглись у него в лице, и лицо будто раздвоилось — рот улыбался, а глаза рассердились, такая была улыбка.
— Катерина, — сказала прабабка, не шевелясь. — Это же Генечка.
Тихо сказала. Магнитофон орал. Но баба Катя сразу услышала, выдернула магнитофон из сети, метнулась:
— Как вы можете, мама?! Вы ошибаетесь!
Прабабка за собой знала в молодости такую улыбку, ломающую лицо. И Лидия улыбается так же, только — резче, сразу у нее переходит на нервы, это уж с детства псих, Лидка.
Отстранила бабу Катю рукой, убрала с глаз.
— Генечка, — повторила прабабка, не шевелясь.
— Да он же хабаровский, мама! — закричала тут баба Катя. — Я же вам объясняю — мало что Павлов!
— Ага, — кивнула прабабка, — в Хабаровске он и родился, в отпуск…
Теперь и Павлов смотрел на прабабку во все глаза. Лицо его напряглось до ожесточенья, стало даже от напряженья тупым, плоским, рябины проступили сильней, будто оспа.
— Бабушка Клава, — сказал вдруг Павлов. И встал.
Прабабка перебежала комнату, ткнулась Павлову в пиджак головой, цепко обхватила маленькими руками. Он гладил ей голову, и лицо у него дрожало.
— Господи спаси и спасибо, — сказала баба Катя. — Да не может такого быть! Мы же сто разов проверяли!
Прабабка, крепко держась за Павлова обеими руками, словно он может исчезнуть, чуть отвернула голову от его груди:
— Девушки, Мария, Лидка! Это ведь вам родной брат, Генечка!
— Ой, бабушка! — кинулась Мария к бабе Кате.
— Какой такой брат? — сказала Лидия, оглядываясь на мужа Юлия, ища в нем защиту. Страшно ей почему-то вдруг стало. Как во время прабабкиных припадков, когда она ночью, неистовая, бестельная в широкой сорочке, вдруг накликала на дом волну цунами.
Тут баба Катя выпрямилась, бережно отстранила Марию, сказала обычным голосом, как умела в своем дому, — спокойно, властно:
— Вот и ладно, что все узналось. Вы уж большие, видно — так надо, чтоб знали. Бабушка правильно говорит: Павловы вы — Мария, Лидия. И это, выходит, ваш старший брат… А я вам — никто по крови, просто была соседка, через дорогу жили…
Но никогда бы она сама не сказала, нет, никогда. Из-за Ивана. Ивана бы только не потерять — стиснуло сердце: Иван, внучек…
— Как это — никто? — закричала Мария. — Неправда это! Неправда!
Ивана и Марию. Мария еще глупа, это ей больно. Никогда бы сама не сказала, если бы не такой случай. И то — не сама…
Но была — правда.
Могла бы Катерина им тогда как хочешь назваться, могла — матерью. Но постеснялась своих сорока четырех при грудной Марии, стала «баба Катя», родная бабушка сразу тогда отодвинулась в прабабки, так с ней решили, оформили в документе. А могли — как угодно. Каждый, кто жив остался, о себе в те дни думал — что вот, жив, о своих близких — что нет их больше, но все же искал, надеялся — может, в море потом подобрали, кого и по нескольку суток носило, а все же выжил.
Ту ночь на острове Варчуган, на двадцать четвертое октября пятьдесят второго года, баба Катя помнила рвано, как выбило в памяти какие-то звенья. Но рваные эти картинки стояли в памяти ярко, с годами только ярчали: в запахе, в цвете.
Голубое атласное одеяло Марии, маленький рот, безутешный без соски, резкий молочный запах, который ударил в сердце, когда развернула ее впервые. Своих детей не было у бабы Кати. Острый кулачок Лидки, который бил Катерину наотмашь, не давался в руку. Тяжелая тьма сопки, стадная теснота полуголых людей вокруг, чей-то визгливый плач, будто бьют собаку, но взрослый. Непонятный еще, пугающий гул внизу, где остался поселок Галей.
Читать дальше