Я стою на холме. Около железисто-бурая дорога. Зигзагом она падает среди мордовских землянок к берегу. Пруд лежит гладко, вздоха не сделает. Кажется, будто он покрыт какими-то маслами. Приглядываюсь. Нет, он залит свежерасплавленным свинцом, и по этому свинцу подергивается от жара паутинисто-невесомая, синяя с оранжевым пленка. И едет по воде на своем взрослом велосипеде мой друг Панька Липанин. Едет с того берега, из станицы Железной. И за ним выстеливается изголуба-белая, излучающая марево колея.
Я начинаю беспокоиться. Пленка — поверхностный шлак. И коль возникает чистая-пречистая колея, значит, пленка пристает к колесам, и Панька не доберется до берега.
Внезапно он куда-то делся, и я вижу ветвистую складку на склоне. Вся она заросла горицветом, и оттуда звон велосипедного звонка. Я спускаюсь. Лежит велосипед. Кажется, Панькин. Седло повернуто задом наперед, к раме примотана куртка. Я поднимаю велосипед, встаю левой ногой на педаль, правой отталкиваюсь. Хотя тут крутой подъем, колеса легко катятся вверх. Я завожу в воздух ногу. Переношу ее через багажник, к которому приторочена корзинка, чтобы возить из магазина хлеб, и сажусь, но сажусь,не на куртку, а на само седло, теперь оно на месте. И еду. Ноги достают до педалей и не теряют их. И равновесие не нарушается.
Возникает сосна. По стволу струится белка. Я гонюсь за ней до вершины. Она, растопырив крылышки ног, летит вниз. Я прыгаю за ней, страшась, что расплюснутся колеса, но не теряю равновесия, прочно держусь за руль. Шины с ударом приземляются, так что звон раздается в резиновых кольцах камер. И мне непонятно: не то я свалился, не то усидел. И я просыпаюсь, не успев этого разрешить. И лежу радостный. Я ехал на велосипеде, страшно ловко держал равновесие. И у меня уверенность, что чувство равновесия навсегда возникло и укрепилось во мне. И если Панька на минутку даст мне велосипед, я поеду, несмотря на то, что раньше не умел ездить.
По волглой от росы дороге я бегу в мордовские землянки. Паньку не застаю: умчал на базар за кормом для кур и гусей, с базара он заскочит к двоюродному брату в поселок Коммунальный, и аж тогда только — восвояси. Это будет к полудню, а может, и к вечеру. А у меня нетерпение и даже страх: вдруг да к тому времени я растеряю равновесие.
Я жду возле клуба Марию Васильевну Дедкову-Бокареву. Во впадине междугорья темные, одиночные фигурки пешеходов, поднимающихся к перевалу. Из-за перевала, с Восьмого участка, — никого.
Мария Васильевна окликает меня.
Я люблю, когда она с обновой: на ней широкополая шляпа, низ тульи украшен сизым бантом.
Невеселой я ни разу ее не видел. Она идет навстречу, ее глаза озабочиваются, заметив, что я понур, но продолжается сияние улыбки на лице. Она обвивает рукой мою голову, спрашивает:
— Ты чего, сынок?
Не впервые она зовет меня сынком. Иногда и мне хотелось назвать ее мамой.
— Приснилось... — говорю я.
Мне так укромно и нежно. Я словно под крылом у нее. Дышу, уткнувшись носом в крученый шелк ее кофточки, туго-натуго натянутой грудью.
— Что приснилось?
— Ну... Я не катаюсь на «ве́лике». Ну... Во сне ехал... педали не отставали от лап, рулем не вилял... Теперь, уверен, сяду и поеду безо всяких-яких.
— Дурашка ты мой! Как это я упустила? При двух велосипедах и не догадаться... Гоночный я не могу дать. Простой возьми, хоть насовсем. Ай, невнимательность. Поезжай, бери. Дядя Леша дома. Он бреется.
Дядя Леша обычно брился, оголясь до пояса. Он был огромноростый, с глазами небесного цвета, шерстистый. Тетя Маруся подсмеивалась над его волосатостью: «Кто в теории Дарвина сомневается, увидит тебя, тотчас отбросит сомнения: явно — ты от приматов, от самых настоящих». Вместе с тем по интонациям, которые нет-нет как бы пробивались сквозь шутливость ее голоса, точно река сквозь лед, можно было понять: она гордится исполинской величиной мужа и его чащобной растительностью.
К моему приезду лицо он выбрил и прояснял на груди и животе очертания орла, который размахнул крылья и распустил хвост. В те годы редкий матрос возвращался домой без татуировок после прохождения действительной службы.
Дядя Леша возвратился с флота без наколок («Влияние тюремных замашек. Бедность художественного воспитания. Индейцы и какие-нибудь там нецивилизованные аборигены Африки устраивают на собственном теле переносную картинную галерею, — у них в этом необходимость. И в общем-то они делают татуировки со вкусом. А мы? Грубятина»), но и на нем отразилась мода. Он любил покрасоваться во время купаний на водной станции своим орлом из шерстянки, правда при этом он охотно, со злинкой зубоскалил над собой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу