Вячеслав замолчал, уткнулся лбом в перекрестье сцепленных пальцев.
— Складно. Мой муж цыган. Цыгане — артисты, и все же он... Мне приятно было слушать... И все же... Вы посещали в школьные годы драматический кружок?
Вячеслав не отозвался.
Она чиркнула ладонью по его вихрам. Жест сомневающегося приятия и снисходительной грусти: хоть, может, ты и прикинулся, я не сужу тебя, но и ты не сердись.
За избой Паши Белого, обращенный в небо, прозвучал в закатной притихлости Леонидов расстановистый зов:
— Славка, подь сюда. По-ра вы-ру-ли-вать на большак.
— Да не хочу я выруливать на боль, — прошептал Вячеслав.
— Не притвора ли? Ну? Подымайтесь, пока не увидел. Зовет Славой, как бы не начал звать блажным да бескорюжником, а то и ветродуем.
— Обо мне он плохо не подумает.
— Деревенские увидят. После опозорят вас, да и меня к вам пригребут.
— Не за что меня позорить.
— Унижался, скажут, нежничал до потери достоинства, городскую ухватку применял. Потешаться у нас умеют.
— Пускай.
— Подымайтесь.
— Я хочу остаться.
— Дерзкий какой!
— Навсегда.
— Тогда вы приставака.
— Не ходите на свадьбу. Спасите меня. Я гибну.
— Совсем раскис мальчик. Вон ваш приятель. Не затрагивайте меня больше.
— Я не затрагивал.
— Как же не затрагивал? Передо мной муж на колени не вставал. И молитва. Никто... Легче оскорбление перенести... Зачем вы?! Городская ухватка... Вам драмкружок...
— Я... У меня... По искренности.
— По искренности — молчали бы. Не поддамся никому. Ненавижу мужчин: вруны, юбочники, подкорюжники, соблазнители. Вся пакость от вас. Вы сильней! Хитрые. Деньгами вертите. Кровожадные. От злобы, от насилия вам удовольствие.
Лёна побежала вдоль пепельно-сизого плетня. На повороте в проулок стоял желтокронный тополь. Низ тополя был разбухший, в наростах землистого цвета. Из наростов иглились свежие побеги. Сквозь эти побеги, почти скрывшись за стволом, по надежде Вячеслава, Лёна должна была глянуть на него, прежде чем метнуться за плетень. Не глянула. Волосы ее, мелькавшие поверх плетня, пушисто сияли, просвеченные закатным солнцем.
Вячеслав поднялся с колен. Он ощущал присутствие Леонида и Коняткина. Неловкостью охватило душу. Намеревался выразить чувство какого-то небесного обожания, а получилось, что ожесточил Лёну, наверняка оскорбил Коняткина: похоже, что он небезразличен к ней. И конечно, вверг в грустное недоумение Леонида. Страдать о Тамаре, не простить ее ошибки, допущенной по девчоночьей безответственности, неискушенности или из-за чего-то подобного, и самому сорваться с таким шквальным легкомыслием, какое простительно лишь безвольному хлыщу.
Терзаясь недавней слабостью, Вячеслав продолжал топтаться на месте, пока не ощутил, что напряженное внимание, исходившее к нему со стороны коняткинского двора и державшее его в своем досадливом поле, не ослабело. Не желая оборачиваться, дабы проверить, что Коняткин убрался в дом, а Леонид ждет, он сосредоточил внимание на части того малого пространства, которое находилось за его спиной. Телепатическая локация, как с армейской поры Вячеслав называл это свойство собственного восприятия, подтвердила, что позади находится только один человек, и не какой-нибудь, а Леонид. Не стал больше медлить, словно по команде повернулся кругом. Неподалеку в позе печально ждущего человека — опущена и слегка наклонена к земле голова, да и корпус отклонен к земле — стоял Леонид. Надо идти к нему, но не хочется. Балагурить будет. Начнешь оправдываться. А в чем оправдываться? В отчаянии? В срыве совести? В несуразном для самого себя и для Леонида, тем более во мнении Коняткина, падении на колени, в наборматывании молитвы? Несусветно, вздорно, чудовищно! Однако не приставака он, не актерствующий нахалюга. Был чист и остается чистым, хотя и не мог предположить в себе такой н е л е п о й в о з м о ж н о с т и и понять не в силах, где, в каких пропастях подсознания таилась эта в о з м о ж н о с т ь, воспринимаемая как глумление и сумасбродство.
Ушел Леонид. Освободил от необходимости... Да просто передалось: надо уйти. Остаться для укора, когда ты сам себе укоризна, равносильно надругательству. Только озлобишь... Он-то не озлобляется, Вячеслав, но, пожалуй, взвился бы. А Коняткин, из-за чего он ушел? Ревность? Возмущение? Да что же это? Что же? Зачем жить, если докатываться до поступков, кажущихся постыдными, невообразимыми самому себе?
Зубы Леонида гляделись как зубы счастливчика: все до одного целы, эмалево-белые, точно он только тем и занимался, что надраивал их самоновейшими пастами, придающими им блеск и прочность. Как-то у него нарвала десна, и врачиха, дабы вылечить ее, просверлила с испода верхний резец. Потом она заделала норку в резце, но пломбы там плохо держались. Из-за этого Леонид говорил с пришепеткой, а когда свистел, шугая голубей, то свист получался жужливый.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу