Владимир Фаддеевич замолчал. От тревожного недоумения померкли его глаза. Я знал о том, что́ с такой наивной оторопью воспринимал Кукурузин. Толки вокруг нового начальника доменного цеха были широкошумные и устойчивые. Недавно я слышал, бредя с ночной смены, как его бранили мастера, тоже шедшие на трамвайную остановку. Они соглашались друг с другом в том, что он г н е т в е р н у ю л и н и ю, но возмущались тем, что он без должного уважения относится к их чутью. («Да я потрохами чувствую печку!» — кричал седой рослый мастер.) Ведь не какой-нибудь доменный цех лучший в стране, а их, именно их!
— Придется на горно́ возвращаться, — промолвил Владимир Фаддеевич.
Это было не решение, а грустная надежда, что есть куда отступить.
— Да научитесь вы печку по приборам вести, — утешил я Владимира Фаддеевича. — Эка невидаль. Мы на батареях, я, например, по приборам работаем. Не жалуемся. И на глазок, конечно. Иначе нельзя. По цвету запросто определяем накал огнеупорной кладки. Темно-красная кладка — семьсот градусов, апельсиновая — тысяча двести, слепит белизной — тысяча пятьсот. Научитесь.
— Научиться — одно, переучиваться — другое. Возраст, Сережа.
— Переучитесь. Если вы не сумеете переучиться, кто же сумеет?
— Переоцениваешь.
— Нисколечко не переоценивает, — вставилась в разговор Лена-Еля. И ловко вставилась. Хотя Владимир Фаддеевич пренебрежительно отнесся к ее замечанию: «Что бы ты, стрекоза, смыслила в нашем мужском деле?!» — он повеселел, притом почувствовал себя хозяином: усадил на трубу парового отопления, толстенную, жгучую, чтобы отогрелись и обсохли, добыл из тумбы письменного стола мешочек сырой картошки и вышел.
Давно и Лена-Еля и я так вкусно не ужинали. К продолговатой розовой картошке, спекшейся где-то возле домны, к головке фиолетового лука, добытого из той же тумбы, он прибавил кирпичик теплого ржаного хлеба, бутылку молока и кусмень брынзы. Мы с Леной-Елей намертво забыли, что брынза существует в природе, а здесь ее целых полкилограмма, и она не едко-соленая, не белесая и твердая — желтоватая, сочная, лакомая, как сметана.
Владимир Фаддеевич ел мало, выходил из газовой будки. Урывками мы кое-что выспросили у него о Косте.
Костя мне писал о встрече в Праге — предместье Варшавы — с отцом Вали Соболевской Збигневом Сигизмундовичем, однако он опустил, что они встретились в опасной и комической ситуации. Костя шел по Торговой улице. Из Варшавы через Вислу пушечный выстрел. Слышит — снаряд по его душу. Свистанул в подъезд. Через мгновение близкий разрыв, и на крыльце подъезда вертится осколок. Костя хвать его. И тут же откинул — обжегся. Дует на пальцы, а кто-то: «Ха-ха-ха». Повернулся. Конфедератка, козырек в медной оправе, белый околыш и на нем звезда. Польский офицер, рыхловат, сабля на боку. Костя хотел уйти. Поляк: «Не сердитесь, товарищ майор». Пережидая артобстрел, разговорились, и Костя скоро выяснил, что перед ним Збигнев Сигизмундович. Облапили друг друга. Он смеется: «Что? Кусается осколок?» Костя: «Кусается, чертяка».
В день взятия той же Праги — предместья Варшавы — Костя проходил мимо дома, где пели «Интернационал». Остановился. Не утерпел. Зашел. Сграбастали, целуют, подают самогону. Рабочие! Ожидали нашу армию. Пожилые говорят по-русски. Костя удивился. Удивились его удивлению. Ведь они бывшие граждане Российской империи. Уходя, Костя обнаружил в петлице шинели красные гвоздики.
Нас с Елей изумил этот случай и тем, что так просто можно войти в заграничный дом и тебя так радушно и красиво встретят, и тем, что царская власть в Польше все-таки оставила след, небезразличный нашему сознанию, — русскую речь.
«Вот оно, рабочее братство!» — сказал проникновенно Владимир Фаддеевич. И мы с Леной-Елей почувствовали, что и нас не отделить от этого братства.
О Майданеке он мне тоже не писал. Наверно, хотел уберечь от страшного знания? Оказывается, Костя видел в лагере смерти миллионы детских ботинок, спрессованные волосы... Злодеяния фашистов в Майданеке он определил словами «индустрия убийства». Владимир Фаддеевич, едва промолвив эти слова, осекся и помрачнел... Почему он осекся? Я, пожалуй, понял Владимира Фаддеевича. Железнодольск любил слова «тяжелая индустрия». Они породнили его с мечтой, чтобы всему народу создать такую жизнь, до которой, по барачной поговорке, никому рукой не достать. Индустрия. И вдруг не для счастья, а для убийства.
Свежее Костино письмо было у Владимира Фаддеевича :с собой. Треугольник из школьной бумаги. Красный штамп цензуры. Поразительно: в Польше тепло, кони пасутся по зеленой траве, а у нас лютый холод.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу