Потом дома, не находя места, он долго ходил по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло холодом, пустотой, стылой, непроницаемой тишиной, и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, домашних безделушек, все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать молодой, красивой в тридцатые годы. Но лишь два раза мать притронулась к ней (что было странно Никите): в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика.
В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым и давним, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, с какой-то механической нежностью, шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита отодвигал ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, заметки, письма. Ящики были пусты.
Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько и траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно.
Чуть откинув назад голову с пучком снежно-белых волос, женщина, разбито передвигая ноги, шла медленно в жидкой тени под липами; и Никита шел в трех шагах от нее, все сильнее, отчаяннее испытывая какой-то мучительный порыв близости и узнавания, то ощущение, какое бывает у человека, когда он улавливает отблески недавнего сна. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним.
Ему неудержимо хотелось взять из ее руки сумку, пойти с ней рядом, со сладкой мукой увидеть бы на ней ту нелепую старомодную шляпку, то старое осеннее пальтецо, которое мать зачем-то надела в больницу, ощутить то судорожное объятие возле такси и опять почувствовать под рукой слабые позвонки, которые как бы просили о помощи.
"Я сейчас подойду к ней, я сейчас подойду…" - мелькнуло в сознании Никиты.
Он увидел: женщина приблизилась к низенькой, покрашенной зеленой скамейке на троллейбусной остановке; устало поставила сумку и вынула платочек; с перерывами вздыхая, обтерла лоб, влажное лицо. И внезапно, как на голос, оглянулась, замирающе опустила руку с платочком, приоткрыла рот.
Стоя вблизи, он натолкнулся в ее светлых выцветших, как ситец, глазах на мгновенный испуг, на изумление, затем мягкий рот подобрался в настороженную складку, она с подозрительностью переставила сумку вплотную к спинам сидящих на скамье людей и заслонила ее.
– Вы чего это, гражданин? А? Чего это?
У нее было плоское, багровое от жары лицо с толстоватым подбородком, с поджатыми, недобрыми губами.
– Население земного шара катастрофически растет. И науке, знаете ли, стоит задуматься над этой новейшей проблемой. Через сто двадцать лет на земле уже будет, позвольте вам назвать цифру, пятьдесят миллиардов людей.
– Откуда у вас эта цифра? Фантастика какая-то…
– Арифметика. Элементарная арифметика. На каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Вот так-то.
– А? Да, да, да. Однако…
– Нет, уход от реальности - это не странность интеллектуала, это вместо черного хлеба в протянутую руку положена пустота.
– Простите, почему вы не пьете? Сердце? Ерунда. Как говорят врачи, коньяк расширяет сосуды.
– Вам положить селедочку в собственном, так сказать, соку? Прошу. В этом доме чувствуется связь с "Арагви". Не подумал бы, что Георгий Лаврентьевич в некотором роде гурман, гастроном.
– О, это его жена! Не брякните вслух: старик слишком серьезен для подобного юмора.
– Да, после этих испытаний цепь разрушений в физическом мире началась!..
– Ну что вы мне, господи боже мой, одно и то же талдычите, именно талдычите! Кто вам сказал? Двадцатый век - это еще и переоценка ценностей нравственного порядка! И век небывалой ответственности перед будущими поколениями.
– Атомная бомба, профессор?
– Не только, не только.
Читать дальше