Но прежде — немного о происхождении Парамоши. Предчувствую возражения: почему все-таки прежде — о Парамоше? О фигуре в некотором смысле необязательной, случайной, возникшей в нашем повествовании как некий казус? Не резоннее было бы сначала в прозрачный родничок Олимпиадиной судьбы заглянуть, нежели в непроглядный, застойный омуток Парамошиной биографии всматриваться?
В том-то и дело, что ясная путь-дорога Олимпиады Ивановны Курочкиной для постижения ее читательским сердцем не требует излишнего напряжения, ее биография, ее жизненный опыт классичны, кристально отшлифованы и отгранены литературой, историей, опытом народным. Для нас не ее анкетные данные важнее, а вся неповторимая личность бабы Липы, потаенный узор духа, ибо «приключения» жизненные все у нее, как на ладони морщины, — отчетливы и в основном повторяют «приключения» ее соседей по земле: родилась в Подлиповке, как, впрочем, и деды с прадедами ее, крестили в Николо-Бережках, что в семи верстах от Подлиповки, училась там же в церковно-приходской школе, вышла замуж за крестьянина из тех же Бережков, родила от него сына, потеряла обоих, и главной, столпной бедой в судьбе считала не боль потерь, впитанную сердцем, а то, что нет у нее «дорогих могилок», на которые можно было бы припасть по весне, как на грудь близкого человека. С Олимпиадой Ивановной Курочкиной все ясно. А вот с Парамошей сложнее. Потому как — нетипичен, грязноват, замысловат, даже немыслим, и, не случись тогда на озере возле Парамоши баба Липа, ни за какие посулы не взялся бы я рисовать его жалкую фигурку, хотя и она, фигурка сия, живая вполне и, как впоследствии оказалось, способна таить в себе приятные неожиданности. К тому же современный бродяга, хоть и не органичен «среде обитания», однако произрастает, и объяснить его или хотя бы всмотреться в него — слабость с моей стороны простительная, оправданная уж тем, что, как и великий писатель Горький, во дни молодости своей я не только симпатизировал босякам, но и сам жевал их грустный хлеб.
Отца у Парамоши не было. Фактически. Теоретически, естественно, имелся. Это если по науке и тому подобное. Звали отца Эдиком. Будто бы Эдиком. Матери видней. А наяву Парамоша родителя ни единого дня рядом с собой не ощущал. Бывает и так.
Мать его, Антонина, семнадцатилетней девушкой встретила войну в Ленинграде, стала блокадницей. А нужно заметить, что испытание блокадой коверкало не только плоть, лишенную элементарной поддержки хлебом, теплом, водой, но и не менее часто уродовало психику «блокадника», а то и начисто перерождало всю его подноготную.
Антонина жила в огромной коммунальной квартире на Васильевском острове, в двух шагах от старинного здания табачной фабрики имени Урицкого. Комната ее числилась «нежилым фондом» по причине отсутствия в ней окон, а также из-за лилипутских размеров: четыре квадратных метра полезной площади. Коечка, тумбочка, лампочка, ниспадающая с высочайшего, закоптелого и потому почти неощутимого потолка.
Курить Антонина начала с приходом войны, работая на табачной фабрике набивальщицей. В городе появилась перед войной. С намерением выбиться в люди. Приехала она в Ленинград откуда-то из Новгородчины. Прописалась у родной тетки, женщины странной. К себе в комнату тетка Антонину жить не пустила. «Под Антонину» освободила она от хлама некий чуланчик, принадлежавший не всему коммунальному клану, а тетке и одной глубокой старушке — кажется, еще дореволюционной владелице всей восьмикомнатной квартиры, столбовой дворянке, которая в блокаду умерла первой.
В своем чулане Антонина не только курила, голодала, мерзла и теряла красоту молодости, но и постепенно сходила с ума, забывая себя как человека, вспоминая о себе лишь на производстве, да и то с каждым днем все реже и реже. Попутно с изживанием себя в себе забывала Антонина и тетку, и не потому, что не любила ее. Тетка сама всячески способствовала этому процессу, и прежде всего молчанием, ненапоминанием о себе. Так что, встречаясь иногда на кухне, особенно в страшную зиму сорок второго, Антонина не узнавала отвернувшуюся от нее тетку и если здоровалась с ней, то после мучительных недоумений: кто же это, господи? И когда в конце войны тетка умерла, обнаружилось, что прописана Антонина в теткиной комнате и что теперь эта комната, светлая, в два окна, правда, без мебели (мебель пошла на дрова), принадлежит Антонине.
Был у Антонины в блокаду момент, протяженностью в полгода, когда она не только себя и тетку забывала, но и понятие о времени, о жизни. На работу она тогда перестала ходить. Почти безвылазно лежала в своем «гробу» (сосед-студентик, сочинявший стихи и обративший на Антонину мимолетное внимание перед войной, ушедший затем в ополчение и назад так и не вернувшийся, про ее комнатенку вот что сложил: «А я живу в своем гробу, табачный дым летит в трубу. Окурки по полу снуют, соседи счастие куют»— и так далее в том же духе), лежала, докуривала фабричные запасы «Беломора», помаленьку сходила с ума, как вдруг на ее папиросный дым, сочившийся из щелей «гроба», жадно принюхиваясь, постучался случайный отпускной морячок со знаменитого крейсера. Нет, он не закрутил с ней краткосрочного, как отпуск, романа, не прилег на ее коечку, он и не разглядел-то ее толком, призрачную, полуисчезнувшую, слившуюся с дымом, — его заинтересовали папиросы. Из подсумка достал он кусок хЛеба военного, брикет крупяного концентрата. Положил на тумбочку. Взамен — жестом фокусника — взял маняще-голубую пачку «Беломора».
Читать дальше