— Молчи!
— Намолчалась. Теперь рот не зажмешь! Иди к своей… — бросалось циничное слово, и я зверел.
— За-мол-чи!..
Но в скандалах Тоня была сильней меня. Умолкать приходилось мне. Я с грохотом, сотрясая весь дом, хлопал дверью и уходил.
А на улице шел дождь, пузырились лужи, бочки под стоками, предусмотрительно поставленные хозяйственным Акиндином Акиндиновичем, были переполнены. Я хлопал дверью, а идти-то мне было некуда. Никому я не нужен, никто меня не ждет, ни под чьей крышей не найду себе крова.
Я уходил в сторону от села, опять на берег реки. Бродил под дождем в промокших насквозь ботинках, глядел на тощие ветлы, на ослизлые глинистые берега, на неуютную свинцовую воду и думал о Феде Кочкине и Сереже Скворцове, моих учениках. Я мог бы сделать для них что-то большое, хорошее. Мог, если б мне помогали, поддерживали, понимали меня. Но теперь я бездомный, неприкаянный, не имеющий права даже жалеть самого себя. Я виноват и в безобразных скандалах с Тоней, и в том, что остался без товарищей, в том, что кругом одинок, что беспомощен. Виноват я сам, виноват слепой случай. Как все получилось нелепо!..
Я беспощаден к Тоне, она беспощадна ко мне, а вместе мы не щадим Наташки. Однажды после очередного скандала я ушел не на реку, а в чайную. Я уселся в той отдельной комнатке, где мы с Ващенковым в последний раз вели разговор. Мне принесли водки, и я под стук дождя, под шумные разговоры обедающих шоферов за стеной впервые напился в угрюмом одиночестве.
Я пил и думал, что с того дня, как я разговаривал здесь с Ващенковым, прошло не так уж много времени — чуть больше месяца. За этот месяц товарищи от меня отвернулись, любимую женщину я предал, жена ненавидит, дочь боится, а сам себе я противен.
Пьяного меня встретил на улице Акиндин Акиндинович и привел домой под руку.
Я проснулся вечером — чугунная голова, вялая расслабленность, мешки под глазами.
Дождь, шедший почти целую неделю, кончился. Я оделся и вышел. Тоня не задержала меня, не повернула даже головы в мою сторону.
Влажный воздух был на удивление теплым, что ни шаг, то с головой ныряешь в какую-то ласковую волну. Изредка не налетал, а как-то подплывал слабый ветерок, шевелил тяжело повисшую листву на деревьях, перебирал ее бережно и нежно, как задумавшаяся мать перебирает волосы своего ребенка. В мокрой траве звенели кузнечики. Их было так много, они так азартно играли, что, казалось, звенело все: и бревенчатые стены домов, и листва, и само пространство между землей и далекими редкими звездами. Прокричат бранчливо на реке лягушки, разом смолкнут, и снова лишь яростный звон, лишь влажный бережный шелест листвы. Жить бы и жить, радоваться такому вечеру. Но нет, не для меня простые человеческие радости…
Измученный, издерганный, полубольной, ощущая во всем теле какую-то грязь после похмелья, окруженный сейчас теплым, густым от влаги воздухом, тишиной, которой нисколько не мешает яростный звон кузнечиков, я прислонился плечом к чьей-то изгороди и заплакал…
Да, я плакал по-настоящему, слезами. Они обжигали мне лицо, я торопливо смахивал их рукой, чувствуя запущенную щетину на щеках, старался приглушить рыдания, а ветхая изгородь слегка сотрясалась под моим плечом.
Было уже темно, на улице, усеянной тусклыми лужами, пусто: никто не мог видеть моих слез…
Я не плакал с детства. Хотя нет, в последний раз я плакал в армии, в самом начале службы. Из резервов нас перебрасывали на линию фронта, был большой поход, я не умел по-настоящему наматывать портянок — стер до крови ноги. Надо было идти вперед, надо мной стоял командир отделения, младший сержант Лобода, говорил с издевкой и с нескрываемым удивлением:
— Дывитесь, люди добрые, сопли распустил. Ось, ды-витесь, мамку вспомнил…
И я не мог удержать слез. Мимо меня шли солдаты, как я, измученные походом, и угрюмо, по-недоброму, смеялись. Им, идущим навстречу смерти, моя маленькая беда в большой общей беде действительно казалась смешной.
Больше я никогда не стирал ног и больше никогда не плакал. Не плакал я во время ранения, когда меня вытаскивали на плащ-палатке, ни в госпитале, когда мне под местным наркозом стягивали перебитые осколком нервы, ни потом, в мирное время, а ведь тоже случались тяжелые минуты…
Сейчас, как ни странно, от слез, оттого, что их никто не видит, я испытывал облегчение, почти наслаждение.
Есть, видать, своя горькая радость в том, чтобы пережить один на один свой позор, трезво его понять, почувствовать себя пусть не очень сильным, не очень стойким, но все-таки человеком.
Читать дальше