Матрос. Кажется, второго балтийского флотского экипажа. Не помню его фамилии. Он приходил в просветительный комитет, где я работал, за литературой. Белозубый, широкоплечий, могучий, добродушный русский ребенок.
Я встретил его 4 июля семнадцатого года в рядах большевистской вооруженной демонстрации на углу Невского и Литейного.
Играла музыка. Июльское солнце сверкало в витринах. Красные флаги алели молодо и буйно.
На краю тротуара были сложены рельсы (для ремонта). Шесть- восемь полос. Я взобрался на них и смотрел на шествие. Как раз когда матрос поравнялся со мною, началась стрельба по демонстрантам. Дикая, жуткая. Налетели откуда-то грузовики. Какие-то звероподобные люди в бандитски надвинутых на лоб фуражках стреляли во все стороны. От оглушительного треска точно запрыгали и съежились дома. Захлопали окна. Посыпались стекло, штукатурка. Завизжали вывески. Собачий тошный хриплый смертный вой вихрем взвился среди топота бегущих и падающих людей.
Я был смят, опрокинут и прижат людскими телами к рельсам. Стреляли залпами и в одиночку. В просвете между навалившимися на меня ногами, головами, животами я видел, как стрелял с грузовика тип в солдатской шинели с фиолетовым прыщавым безумным лицом. Он стрелял беспрерывно. Дрожащими руками поворачивал во все стороны винтовку, точно хотел расстрелять сразу и солнце, и дома, и прохожих, и эту пеструю синерубашечную толпу матросов.
Стрельба длилась минут десять и прекратилась.
Матрос полулежал на мостовой в луже крови. К нему подошли, подняли. Подошел и я, хромая от твердых объятий рельс. Он был ранен в грудь, но находился еще в полном сознании.
— Дурачье… — слабо простонал он, прижимая платок к груди и отплевываясь кровью, — такое дурачье.
Странно и значительно прозвучала невинная, почти добродушная брань в устах только что раненного.
Его внесли в кафе. Кляксы крови отмечали весь путь его — увы! — последний. Поднялась суматоха. Кричали, суетились, телефонировали.
Матрос угасал. Глаза помутнели, но он слабо повторял:
— Дурачье. дурачье.
Через двадцать минут умер почти без стона.
В открытые окна кафе звонко ударилась музыка. Это шел Московский полк. Веки матроса вздрагивали на закрытых уже глазах. Музыку опять прервали новые выстрелы.
Высокий неизвестный человек снял шляпу и перекрестился.
Кто был тогда в этом кафе, тот никогда не забудет этой смерти без стона среди солнца, музыки и выстрелов.
Братья Лазерсон. Оба рыжеватые, с веснушками, в пошловатых котелках, в болтающихся щеголеватых коротковатых брючках.
Были очень похожи друг на друга лицом и ростом, обоих отличала ласковая спокойная энергия, вежливо улыбающаяся настойчивость. У одного только сидел в глазах упрямый честный огонек, а у другого огонька не было, а была водянистая «светская» ироничность.
И вышло так, что тот, с честным огоньком, был противником революции и злобствовал, а другой вскоре после Октябрьской революции записался в коммунисты.
Оба убиты.
«Коммунист» расстрелян чрезвычайной комиссией за спекуляцию кожей. А второй к концу года признал советскую власть и поехал с продовольственным отрядом по деревням менять мануфактуру на хлеб.
Его убили крестьяне. Не хотели его мануфактуры и не хотели, чтобы жил на свете этот рыжеватый еврей с честным огоньком в глазах.
Этого мертвым я не видел, а «коммуниста» видел в Москве, в мертвецкой, в Знаменском переулке.
Он лежал с вытянутыми в мольбе руками, с простреленной головой, с открытым ртом, уткнутым в необстроганную свежую сосновую доску.
Сторож мертвецкой, старик, сказал задумчиво, позвякивая ключами:
— Платье на ем хорошее.
И в доказательство провел ключами по мертвой ноге.
В Петербурге в кабаке «Кавказ» матросы убили лакея за какую-то путаную пакость.
Лакея я знал давно. Несчастный грязный глупый человечиш- ко. С назойливой типичностью, представляя целые поколения мелких подлецов, подленько улыбались черные корешки льстивых зубов и подленько болтались фалдочки затасканного лакейского фрака.
Перед убийством кабак заперли вместе с посетителями, и я не мог уйти от мрачного зрелища.
Жиденькому оркестру приказали не прекращать игры, «чтобы не было паники». Потом подозвали лакея и начали бить — стульями, столами, подносом, прикладами и ножами. Десять минут длилась звериная давка, и лакей, наконец, захрипел. У поляка дирижера от ужаса вздулся на узкой спине парусиновый пиджачок.
Читать дальше