— Ты чего? Обидел кто? Скажи, не бойся.
Родион с любопытством посмотрел в глаза сержанту и усмехнулся.
— Тебе хочется мне помочь?
Сержантик стушевался: в голосе Родиона ему почудилась издевка.
— Могу тебя огорчить: я очень самостоятельный, — тем же тоном продолжал Родион и вдруг спросил: — Ты любишь себя?
Бархатов хотел улыбнуться, ожидая того же и от Цветкова, но, встретив презрительные глаза, нахмурился.
— За дурачка принимаешь? Институтом бахвалишься? А почему бы мне не любить себя? Допустим… допустим, что у меня в голове на три извилины меньше. Но подлости я никому еще не сделал.
— И я тоже, — ответил с усмешкой Родион. — Однако я не люблю себя. Не знаешь, в чем дело?
— Нет, — раздраженно бросил Бархатов.
— И я нет, — неожиданно рассмеялся Родион. — Вот видишь. А ты хотел мне помочь. Трудно помогать таким, как я, товарищ сержант. Почти невозможно.
— Выкинь эту дурь из головы. Иначе год тебе покажется вечностью. Предупреждаю заранее. Философствуй в личное время. На него у нас отводится только час.
— Вот и прекрасно, — улыбнулся Родион.
После ужина, подшив воротничок к гимнастерке, Родион забился в дальний угол ленкомнаты и стал внимательно разглядывать солдат. Армейская зелень уважительными и завистливыми глазами ловила каждое слово старослужащих, которые для форсу нарочно сгущали краски своих рассказов и наставлений. Рядом с новенькими шелестящими гимнастерками еще острее становилась их неутихающая память о родном доме, и эта тоскливая радость дембелей невольно передавалась и молодым.
Родион сразу выделил из этой юной стайки солдат худощавого белобрысого ефрейтора в очках, который сидел под черно-красным стендом «Империализм — злейший враг мира» и с ублаготворенной улыбкой перечитывал письмо. Он был одного возраста с Родионом. Солдатская амуниция сидела на нем как-то театрально. Своими манерными жестами и откровенной изнеженностью в лице он напоминал Родиону тех институтских мальчиков, от которых всегда пахло светскими сплетнями и выгодной добропорядочностью. В другой раз он бы вызвал раздражение, но сейчас Родиону захотелось поболтать с этим аккуратным ефрейтором в очках. Он подсел к нему поближе и стал в упор рассматривать его. Ефрейтор мазнул по лицу Родиона рассеянным взглядом и отвернулся, но вдруг снова возвратился к нему и участливо улыбнулся.
— С высшим? Понятно. Рыбак рыбака… Какой институт?
— Неважно, — усмехнулся Родион, — я уже забыл… А ты педагогический?
— Угадал. Вот ученики письмо прислали. На четырех листах. Я у них классный руководитель. Географию веду. Пишут, что вспоминают меня на каждом уроке. На двойки мои не сердятся. А ты кто по специальности?
— Циник. Родион Цветков.
— Ясно. Случайно, не философский кончил? У нас, кстати, в третьей батарее тоже один философ есть. Младший сержант Збруев. Его со второго курса поперли. Он пытался на практике доказать, что обладает абсолютной свободой. Сейчас у него другая точка зрения, — с удовольствием рассмеялся ефрейтор.
— Ты, говорят, штабной писарь? — спросил Родион, начиная потихоньку злиться.
— Через три месяца я уеду на сборы офицеров запаса, и ты заменишь ефрейтора Баранцева. Тебя тоже окрестят полковым сачком. А ведь писарь не меньше вкалывает: планы, схемы, расписания. Чертежная канитель. Но зимой как-никак в тепле. Это не на посту с автоматом. Рисовать мало-мальски можешь?
— Очень плохо.
— Не беда: набьешь руку. Главное — суетись с деловым лицом, всегда будь при командире. Он любит расторопных…
Баранцев вдруг замолчал: ему что-то не понравилось в жестком лице Родиона. Эту неловкую заминку внезапно оборвала громкая команда сержанта Бархатова: «Карантин, стройся на вечернюю поверку!» Родион неторопливо поднялся и пошел к выходу. В душе застряла неприязнь к ефрейтору, особенно к его женскому капризному голосу.
После отбоя, когда карантин брызнул по кроватям, выяснилось, что Родиону и еще двоим салагам негде спать. Пришлось на одну ночь сдвинуть койки. Родион попал к Фомину. Колька все время жался к краю, думая, что Родиону тесно, и едва не свалился с кровати. Родион глядел в стриженый Колькин затылок, и у него почему-то вспыхивала жалость не к Фомину, а к себе, и от этого Колька делался каким-то близким, и на него брала досада.
1
Ребята из хозвзвода замучились подбирать рядовому Фомину хебе и шинель: все висело на нем, как на огородном пугале. Сбитый с толку хохотом тех, кто удачно экипировался, Колька досадливо краснел и злился: понятное дело, до армии щегольнуть, покрасоваться перед девчонками, а тут какой может быть форс? Перед кем воображать? Плевать ему с высокого дерева на то, что мотня у штанов на голенища сапог виснет. Лишь бы тепло было. А вот тепла-то как раз и не было. Ему казалось, что в этой забайкальской глуши никакая живность и слыхом не слыхала о солнышке, о лете. Поэтому и рассказы дембелей об июльском сорокаградусном пекле в здешних местах он считал хитрым трепом. До столовой было рукой подать, но пока они шли, строились и перестраивались, гимнастерки становились жесткими, как рогожа, а пальцы дубенели. Больше всего Колька боялся простудиться — схватить грипп или не дай бог насморк: позору не оберешься, вконец засмеют, как вон того длинноногого с высшим образованием. Этот уже точный кандидат в сачки. Ребята поговаривают, что и грудь-то у него не болит, набрехал он все старшине. Хитер брат. Правда, Колька особенно не верил этому, по глазам видел, что парень искренне мучается, но, к стыду своему, выслушивал злоязычину с подленькой приятностью, которую не мог от себя прогнать. Парнишка этот еще на станции, перед отправкой, ему заприметился. Он стоял рядом с высоким строгим мужчиной в серой шляпе, который сухо и устало ронял заковыристые слова и все время чем-то тяготился, словно хотел поскорее уйти.
Читать дальше