Самойлов не может повторить за Батюшковым и Сельвинским «Я это видел…». Видел – и зверства нацистов, и преступления своих – «не я». Видел не поэт, но юноша, чьи добрые чувства не позволяли выйти за пределы преднравственности. Видел тот, кто не знал (и не мог знать), как противостоять злу. Для Сельвинского (как когда-то для Батюшкова) страшная реальность отменяет саму возможность поэзии (одновременно разрушая веру в осмысленность бытия, в Промысел). Солдат Кауфман чувствовал сходно. Став поэтом, он не может вполне принять свое прежнее самоощущение. Не «я это видел» (и принял, сделал надлежащие выводы, подчинился логике войны), но «А было так…». И если тогда солдат не знал, как должно реагировать на захлеб мести, бессудные расправы, небрежение высшей нравственностью, если и теперь, задним числом, «простые» ответы никак не даются, это не значит, что «война все списала», что вину можно переложить на «худших», а свою причастность злу – забыть или простить. Отсюда – счет к Эренбургу (и резко негативная – зримо отвергающая отвлеченную «справедливость» – оценка его «оттепельной» стратегии). Отсюда – неприятие «пресловутого гуманизма войны» (и большей части военной литературы). Отсюда – мучительное (а потому – трудно формулируемое, далеко не сразу облекающееся в ясные формы) осмысление послевоенной судьбы «поколения сорокового года», прежде всего – собственной и ближайших друзей, Бориса Слуцкого и Сергея Наровчатова.
В нескольких главах «Памятных записок» Самойлов возвращается к ситуации 1946-го года – собственной неприязненной реакции на поэтический вечер в Колонном зале, где триумфально выступали Ахматова и Пастернак, и принципиальном одобрении постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» [28]. О глубинной причине этих тяжелых (кажущихся ныне непонятными) заблуждений Самойлов всего яснее сказал в «ахматовском» очерке: «…была уверенность, что только мы, фронтовики, видели и поняли трагедию войны. И что именно это есть главная тема поэзии. И что для выражения ее нужны грубые, заскорузлые слова, особый наш новый поэтический язык.
“Не про то” и “не так”, казалось, писали Ахматова и Пастернак.
Непонятно было мне тогда (отметим значимый переход от множественного числа к единственному, Самойлов предпочитает говорить о своей, а не об общей ошибке. – А. Н. ), что на этот вечер привели их высокие чаяния, надежда, что мы, прошедшие войну, вернулись оттуда преображенными и в сознании своего достоинства сумеем осуществить порыв к свободе». Не сумели. Ни тогда, ни позднее – об этом и не переставал размышлять Самойлов. Провал так называемого поэтического «ренессанса» середины 1950-х был для него закономерным следствием прежнего недомыслия (духовной незрелости). «Ортодоксальный идеализм оказался исторически бесперспективным. Через несколько лет выяснилось, что истинными носителями гражданского духа, подлинными нравственными авторитетами явились наименее “политические” фигуры нашей литературы – Пастернак и Ахматова <���…> Чем более развенчивались идеи государства, власти, партии, тем внимательнее прислушивалось общество к чистому голосу совести, к голосу силы и слабости, к голосу нравственности – к Ахматовой и Пастернаку». Эта – оставшаяся для Самойлова неколебимой – формулировка возникает в главе с узнаваемым герценовским названием – «Литература и общественное движение 50—60-х годов», истории самообмана литераторов нескольких поколений, что в конечном счете обернулся их общим поражением.
Здесь, однако, необходимо сделать сильную оговорку. Сколь ни суровы весьма многие суждения Самойлова о собратьях по цеху, признать их не подлежащими обжалованию приговорами невозможно. 4 апреля 1974 года Самойлов заносит в дневник перечень «новых глав» своего повествования: «Мечи на орала», «Московская Албания». Сельвинский. «Лица» (Вишневский, Тихонов). Глазков. «Прибитые страхом» (Светлов, Мартынов, Соболь, Межиров)» (II, 76). Черная тень последнего потенциального заголовка ложится на все предшествующие, сквозная тема глав, посвященных послевоенным годам, – страх и его неизживаемые следствия. «Московскую Албанию» (за комическим названием кроется ощутимо зловещий смысл) Самойлов недописал. Главы о «лицах» (утративших лица, ставших персонами) и поэтах, «прибитых страхом», текстовой плоти не обрели. Портреты Сельвинского и Мартынова (в приложении читатель найдет их варианты) остались недописанными. Место задуманного очерка о Глазкове занял – шестью годами позже! – его некролог с ощутимыми этикетными приметами этого печального жанра. Самойлов не хотел лукавить, но и принимать на себя роль прокурора тоже не хотел.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу