Маронов зевал: томила нудная расслабленность после многих суток бездельного вагонного сидения. Да и встретил его мелкий северный дождик, неотступный, как судьба, — такой же провожал и из Мурманска… Ему было холодно и скучно тут, на берегу Аму, под угревой консервных ящиков и керосиновых бидонов. А он-то, чудак, поверил в розовое и призрачное цветение тамариска, которое началось ещё от Карши.
На предпоследнем полустанке он съел кебаб и теперь, украдкой от спутников, сковыривал с дёсен застывший стеариновый жир. Их было немного — бородачи в чалмах и тельпеках, женщины и дети; у них следовало ему поучиться азиатскому терпению, с каким они ждали запоздалой переправы. Они сидели недвижно, дети Азии, в особенности ближняя к Маронову женщина. Ветер обжимал красным платьем её острые, почти девичьи, коленки. Она была молода и ещё не привыкла к нарядной тяжести соммока; замужем она была недавно, и муж Дремал возле, этакой немолодой туркменский Иван, с запухшими в трахоме глазами. Как и все, она сидела прямо на земле, важно и печально созерцая пёстрый хурджум перед собою, точно в нём заключалось всё прошлое её народа и будущее её самой. Ничто не отвлекало её: ни единоборство ветра и могучей птицы, застрявшей на середине реки, ни внезапный из облачной расщелины луч остылого закатного света.
— А у нас, под Тулой, суше… — неожиданно крякнул Маронов, — хоть и не пустыня.
Ему хотелось этим возгласом пошевелить её, взглянуть в глаза туркменки, но он увидел лицо её мужа. Оно было насмешливо и бесстрастно, а брови его были длинны и черны, как локоны его папахи.
Так и сидели, чужие. Ветер размёл облачную гряду на западе, и вечер сделался кровав, как жертвоприношение. Бесплотный красный сок разбрызгался по небу, и тут на мгновенье Маронову почудилось, что Аму стала походить на ржавый меч, который извечно струится в пересохшее сердце Кара-Кумов. Но понесло холодом, и Мароновым снова овладела зевота. Нет, зря сюда переправлялся на древних гупсарах Александр; ему следовало устремиться дальше, на север, где нашлись бы и печи, и звериные шкуры. Видно, врали справочники и друзья, которых уже закидывал сюда партийный жребий. А он-то, чудак, ждал сразу томительных и жгучих обольщений, которыми издали пугает европейца и смертельно манит Орта-Азия.
По младости, он не участвовал в священной драке, которою открылась его эпоха. Он поздно созрел для жизни, когда революция уже укрепилась, а ему ещё хотелось осязать неизгнившего врага, ударять и самому принимать сокрушительные удары. Ему сказали тогда: «Вот Азия, дерись…», и он поехал, уже в одиночку… Но где она? За весь путь от самой Бухары она проглянула лишь в вялой пестроте узбекских халатов да в жёстком взгляде туркменского мужика. Да и Аму вовсе не та, которую обещал ему Клим. Просто глиняный великан моется где-то там, в отрогах Гиндукуша, и вот они возлегли на мароновском пути, бегучие жёлтые помои… Маронов имел достаточно времени своему негодованью: переправа подошла только ночью. Из недр речного мрака явилась деревянная развалина, скорбная ровесница помянутого Александра; подобно купающемуся кабанёнку, буянил и фыркал на ней нефтяной фордзон.
В полночь Маронов крепко верил, что на коленях его навсегда останутся синяки, — так усердно прижимал он их к подбородку, пытаясь согреться. Ему снился он сам, его пути по земле, непостижимые, как странствие саранчи, снился покинутый недавно океан и на берегу его давешняя туркменка; в её пугливые веки, где затаились две звезды, уже всочилась мужняя трахома… Она не видит, и напрасно Маронов показывает ей ледяную пустыню, напрасно гладит робкие колени чужой жены,— она не слышит его прикосновений. Для своих лет он был на редкость решителен, этот Маронов!.. А к полудню, когда зной опустился на городок, он забыл, как замерзал под брезентовым пальтишком и клял приятеля, сманившего его в это пекло, на азиатскую работу; забыл всё, кроме сна. Зной наступил незаметно, в тот затянувшийся час, пока он пожирал коричневые пирожки, начинённые порохом и перцем; зной начался с неукротимой изжоги, и только получасом позже принялся стыдливо потеть его несколько приплюснутый нос.
Уже не тянуло отыскивать по жаре прокуренные те коридоры, куда всё равно должна была привести путёвка. После перенесённого в снегах и наедине с голодными собаками он заслужил своё право на целые груды этих свирепых пирожков, на бочки кок-чая, обжигающего несравненного напитка. Он требовал, чтоб раскрылось, наконец, то, что вчера было лишь прищурено: он завоевал своё право на зрелище, и все старались так, точно знали, что за ними наблюдает человек, доказавший миру своё мужество. Чайхана выходила на базар, и Маронов, не отрывая губ от пиалы, видел все те цветные лоскутья, из которых хаотически сшит был азиатский день.
Читать дальше