Шушерин присутствовал также при чтении моего перевода Мольеровой комедии «Школа мужей», которую я должен был, наконец, прочесть Николеву, по настоятельному его требованию. На чтение были приглашены Шатров и Глинка. Я приехал вместе с Шушериным, который обратился с убедительнейшею просьбою ко всем присутствующим, чтобы они меня не щадили и прогнали сквозь строй критических розог . «Это будет тебе полезно, – сказал он мне, отведя меня в сторону, – ты же любишь сам критиковать, так попробуй на себе; я ведь нарочно подбил Николева, чтоб он потребовал этого чтения». Я был озадачен, и смущен, и даже не совсем доволен: но Шушерина это забавляло, и он трунил надо мной в начале чтения. Я читал первый акт неудачно, так что Шушерин выходил из терпенья. «Что с тобой сделалось? – говорил он мне. – Неужели ты струсил? Как тебе не стыдно, ведь это все шутка!» На втором акте я ободрился и дочитал хорошо свой перевод. Замечаний делали много, которыми я потом и воспользовался, но по окончании пиесы очень хвалили и перевод и чтение. Я успокоился и был очень благодарен Шушерину.
Между тем кончил я свой перевод «Филоктета». Прочитав его сначала у Кокошкина, прочел и Николеву в присутствии Глинки и Шатрова. Тогда не скупы были на похвалы, и, право, смешно вспомнить, как они хвалили меня за этот перевод! Даже замечаний делали мало, отговариваясь тем, что нечего замечать.
Остальное время пребывания моего в Москве до 15 июня было исключительно поглощено двумя спектаклями, в которых играл Шушерин, о чем я довольно говорил в моих о нем воспоминаниях. Частые свидания с Кокошкиным у директора театра А. А. Майкова, на репетициях в самом театре, которые, однако, я слушал часто издали или стоя за другими, потому что Шушерин не пускал меня на авансцену, свидания на предварительных частых пробах у Кокошкина в доме, где я довольно наслушался, как хозяин ставил на роль Энея молодого дебютанта Дубровского, вовсе не имевшего таланта и физических сил для сцены, – сблизили меня с Кокошкиным, несмотря на несходство наших лет и свойств.
Во время представления «Дидоны» я увидел Ильина в креслах; он не садился на свое место, а картинно стоял у самого оркестра, прислонясь к бенуару, у всех на виду, беспрестанно кланяясь с знакомою знатью и разговаривая во время антрактов с проходившими мимо него московскими джентльменами из первых рядов кресел. Изредка он как-то величественно аплодировал Шушерину. Я сидел от него в двух шагах и слышал, с каким достоинством и лаконизмом отвечал он одному молодому франту, разумеется, не князю и не графу, который подскочил к нему с словами: «Что это Шушерин все дрожит: это нынче не в моде?» – «Хорошее всегда в моде», – и закричал браво Шушерину.
По окончании трагедии многочисленная публика при громе общих рукоплесканий вызвала Шушерина, но дальновидный и расчетливый старик вышел, ведя с собою Борисову и Дубровского… Он хорошо знал, как это будет приятно директору и особенно Кокошкину, благосклонностью которого очень дорожил.
Этим ограничиваются мои литературные и театральные воспоминания 1812 года.
Глубокой осенью 1815 года приехали мы в Москву. Я был в ней проездом в 1814 году, всего на одни сутки, и у меня осталось в памяти бесконечное, печальное пожарище. Но теперь Москва представляла другое, более отрадное зрелище. Конечно, следы исполинского пожара еще не были изглажены: огромные обгорелые каменные дома, кое-как прикрытые старым железом, окна, заделанные деревянными досками с нарисованными на них рамами и стеклами, с красными и закоптелыми полосами и пятнами по стенам, печальными знаками пламени, за три года вылетавшего из всех отверстий здания, пустыри с обгорелыми фундаментами и печами, заросшие густою травою, искрещенные прямыми тропинками, проложенными и протоптанными расчетливыми пешеходами, самая новизна, свежесть множества деревянных, прекрасной новейшей архитектуры домов, только что отстроенных или строящихся, – все красноречиво говорило о недавнем посещении Европы… Но не грустно было смотреть на возникающую из пепла Москву. Она сгорела не даром: пал великий завоеватель, освобождена явно благословлявшая нас, а втайне уже замышлявшая козни Европа, имя русского народа стояло на высшей степени славы, и не грустно, а весело было смотреть на шумно строящуюся, неприбранную, заваленную строительными припасами Москву.
Мы наняли также новенький дом, только что отделанный, купца Чернова на Молчановке. Я поспешил возобновить свои литературные знакомства. Шушерина и Николева уже не было на свете; Николев умер в этом же году, 24 января. [12] С Ильиным я видался редко, а с Шатровым еще реже; с Кокошкиным же и с Сер. Ник. Глинкою, напротив, видался я очень часто. При первом взгляде мне кинулось в глаза какое-то особенное выражение в лице Сер. Ник. Глинки, которого я прежде не замечал: как бы след прожитого необычайного времени; это выражение сохранилось навсегда. Глинка, при первой встрече со мною, напомнил мне наше последнее свиданье и прощанье в июне 1812 года. Я тогда был так еще молод, что все справедливые опасения Глинки насчет возникающей военной грозы и страшных сил Наполеона казались мне преувеличенными, а угрозы взять Москву и Петербург – намерением запугать нас и заставить заключить невыгодный для нас мир. Так думал не один я; были люди постарше и поопытнее меня, разумевшие, казалось, военные и политические дела, которые говорили, что у Наполеона закружилась голова, что он затеял дело невозможное, что это мечта, гасконада. Конечно, действительность показала недальновидность этих людей; но давно ли мы все считали высадку англичан и французов в Крым, в таких гигантских размерах, совершенно невозможною?.. Итак, должно отдать справедливость провидению Глинки: он и в июне 1812 года не надеялся, чтобы мы могли отразить военную силу – военною же силою. Он надеялся на народную войну, на твердость правительства и не ошибся. Много наслушался я любопытнейших рассказов от С. Н. Глинки, который сам был действующим лицом в этом великом событии; долго, при каждом свидании, я упрашивал его рассказать еще что-нибудь, [13] но все имеет свой конец, и незаметно перешли мы с ним от событий громадных к мелким делам, житейским и литературным.
Читать дальше