Но Богдану всего этого не было нужно. Небольшой кружок его университетских товарищей пришелся ему больше по душе. Там, по крайней мере, все живое не успело еще стереться под стереотипным гнетом общественного положения. Но скоро почувствовал он себя чужим и в этом молодом и пылком кружке. Общего было у него с ним только неудовлетворение общественной жизнью в том ее виде, в котором она представлялась всюду по сторонам, грозя своей пошлой коллективностью пометить все самобытное, личное, что только встретится ей по пути.
Это было то время, когда в петербургском университете ухарство Полежаевских времен [27] Эпоха, названная по вольнолюбивому поэту Александру Ивановичу Полежаеву (1804–1838).
не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, – все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.
А он равно не стремился ни в мученики новых верований, ни на теплое местечко по службе. Все известные ему общественные положения отталкивали его, казались ему узкой рамкой, дозволявшей заснуть в ней с большим или меньшим удобством. А заснуть-то ему и не хотелось. Он даже с отвращением смотрел на свою железную кровать, и ложился в нее с тем же чувством, с каким лег бы в гроб; не иначе при том, как совсем утомленный, обессиленный тревогами, волнением, которого рад бы был бежать, а которого сам между тем искал и сам того не сознавал.
Он чувствовал между тем, что нечто уходит, уносится безвозвратно. Хотел ли бы он, чтобы это нечто остановилось, вернулось? – не думаю. Часто ночью он лежал один в своей маленькой комнате, измученный, раздраженный. А глаза не смыкались. У изголовья часы мирно постукивали, и каждое их тик-таканье отзывалось в нем болью. Ему казалось, что он слышит биение пульса какого-то бесконечно дорогого ему существа. Оно подле, манит… Но все что-то держит его как бы прикованным на ухабистом тюфяке. Он понимал, что и жизнь пройдет, а ему все не удастся схватить, обнять это невидимое, милое существо. И даже, заложив у ростовщика неугомонные часы, он все-таки не мог успокоиться.
Он жил, как на бивуаках, как на почтовой станции. Вот-вот придет смотритель или староста с сивой бородой, доложит, что лошади готовы. И он помчится… Проходили месяцы, а староста не приходил. Богдан сам сердился, что ждет, а все-таки ждал и не заботился даже о том, чтобы в ожидании получше устроиться на почтовой станции.
Дома он проводил мало времени. Комната его была со всеми удобствами и неудобствами, с какими бывают комнаты, отдаваемые старыми дамами финского племени, выдающими себя за шведок (вероятно, для того, чтобы их уважали), говорящими по-русски с немецким, а по-немецки с неопределенно-противным оттенком в произношении, за двенадцать или пятнадцать рублей в месяц, петербургским холостякам, чиновникам, или студентам. Но Богдан особенно враждебно относился к этой комнате и ко всему, что в ней было; железная кровать с фланелевым одеялом и с висящим над нею в деревянной рамке литографированным изображением какого-то почтенного человека, комод, стоявший в углу у окошка, – все это были свидетели многих тяжелых минут в его жизни, минут его слабости, и он ненавидел их.
Несколько писем Богдана к приятелю идеалисту.
1) «С чего это ты взял, любезный К*., что я скучаю без дела? И о каком деле ты говоришь? Если ты понимаешь под этим эластическим словом более или менее хроническое толчение воды, принимаемое на себя из благонамеренных и гигиенических видов и выполняемое с добросовестностью часового маятника, то такого дела у меня точно нет. Нет, потому что я сам не захотел его. Скучать о том, что сумел сбросить с плеч лишнюю обузу, я не стану. Я не настолько Гамлет Щировского уезда [28] Рассказ И.С. Тургенева из цикла «Записки охотника» (первое отдельное издание: 1852 г.).
, чтобы печалиться о том: «вчера, дескать, кусали блохи и много их было, а сегодня их вовсе нет: совсем непоследовательно». Если бы мне нужна была такая последовательность, то ведь от меня зависело сберечь себе блошку и на завтра.
Читать дальше