Рекла - и ужас всех объемлет, И страстью вздрогнули сердца...
Ужас и страсть. Желание и отвращение. Или это тот ужас, что охватывает верующих при явлении божества? Священный ужас. Ведь речь-то - о жертве на алтарь богов, о высоком служении. Жертвоприношение как попытка достигнуть непостижимо высокой, божественной гармонии, вмещающей слезы и радость, примиряющей палача и жертву, беспредельную и мерзкую жестокость и беспредельное благоволение. Что-то в духе развесело-торжественной Gaudeamus igitur с ее шоково-патетическим nos habebit gumus (нас поглотит прах).
Ну да что ж, трое смельчаков уже выступили из ошеломленной толпы.
Свершилось: куплены три ночи, И ложе смерти их зовет.
Близость смерти и любви продемонстрирована предельно ясно и даже сухо, как в каком-нибудь газетном отчете. Достоевский говорил, что философия есть высший градус поэзии. Пушкин утверждает двумя строками: поэзия и философия суть одно целое.
И первый - Флавий, воин смелый, В дружинах римских поседелый; Снести не мог он от жены Высокомерного презренья; Он принял вызов наслажденья, Как принимал во дни войны Он вызов дерзкого сраженья.
Образ банальный (что подчеркивается и набором банальных эпитетов,разве что "вызов наслажденья" стоит особняком), ясный, психологически завершенный.
Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному - ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта,- а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом - пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно какого, важно - Клеопатриного), стать триумфатором, царем...
Вот и второй.
За ним Критон, младой мудрец, Рожденный в рощах Эпикура, Критон, поклонник и певец Харит, Киприды и Амура...
Эпикуреец. Но не в гегелевском понимании, оказавшем такое влияние на восприятие Эпикура обыденным сознанием. Не жуир, бонвиван и т. п. Но философ, призывающий к мужеству, к бесстрашию перед лицом смерти и безжалостных богов,- тот, кто писал Идоменею: "В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений".
Хариты, Киприда и Амур рядышком - не по воле Пушкина, разумеется,- со страданиями при мочеиспускании и кровавым поносом.
В 1835 году Пушкин уже мог бы допустить подобное соседство (хотя стихотворная часть "Ночей" писалась с 1824 года). Гегелевский эпикуреец не встал бы под пистолет на Черной речке.
Третий.
Любезный сердцу и очам, Как вешний цвет едва развитый, Последний имени векам Не передал. Его ланиты Пух первый нежно оттенял; Восторг в очах его сиял; Страстей неопытная сила Кипела в сердце молодом...
(Боже! "Кипела в сердце молодом"! "Ланиты"! Это, конечно же, не тридцатишестилетний Пушкин, это итальянец, жалкий импровизатор, без строф которого не обойтись сюжету малоподвижной прозы,- и довольно.) Кто он, третий?
Пух первый - это ведь еще мальчик. И - готов к смерти, к гибельному служению мощной Киприде (великолепный эпитет, искупающий существование всех этих "гордых", "любезных" и проч.) и подземным царям - одновременно.
Повзрослев, он мог бы стать Печориным. Или Акакием Акакиевичем. Или Девушкиным. Но сейчас - кто он? Проще всего предположить: Пушкин, и это не будет чудовищной клеветой. Тридцатишестилетний поэт, вспоминающий себя двадцатишестилетнего. Он еще не старик Флавий, но уже не младой мудрец Критон - кто ж он? Он не знает, он пытается понять, обращаясь в свое прошлое, к стихам одиннадцатилетней давности. Тоска по романтизму? Да не был он "стандартным" романтиком никогда, хоть и называли его иные критики "Байроном для бедных" (а иные - их воображение вполне можно сравнить с выгребной ямой, полной гниющих чудовищ,- Мортириным). Он уже иной, иной, ему уже не дописать того стихотворения, ему уже просто неинтересно рассказывать еще одну романтическую историю о пламенном юнце, покупающем ценою жизни ночь Клеопатры.
Читать дальше