Дядя Иван сидел в чулане и чистил мягкие, проросшие картохи, сбрасывая очистки себе на ноги. Он был в кожухе и в шапке, надетой задом наперед. В серых клоках его бороды елозили и бились мухи. На загнетке лежал и бурунно дымил, заглушая пламя в печи, ворох мусора и кизяков. – Царь вредил нашему горшку с курятиной. Мы встали с теткой в проходе чулана, и я, совсем нечаянно и нестрашно для себя, мстительно подумал о Царе, что лучше б он взял и помер зараз, чем ехать с нами в коммуну!..
– Чего раскорячились тут? – спросил дядя Иван, глядя нам в ноги. Тетка погладила себе шею, будто комок прогоняла, и сказала громко, как глухому:
– Ты б собирался, Иван… А то Халамей ждет.
– Куда такое? – тихо спросил Царь и выронил в чугунок нечищеную картоху. – Кому собираться? Я никуда не поеду! Ты что такое задумала, змея? Сбагрить хочешь?! В сумаш-шедку?!
Он вскочил, перелез через скамейку и выставил перед собой грязные мокрые руки, а ногой стараясь подкопнуть поближе к себе упавший с плеч кожух. То, как помешанно-жутко глядел на нас побелевшими глазами Царь, пронизало меня от макушки до пяток какой-то взрывной болью, жалостью и страхом, – его испуг не вылился бы ни на каком воске, и я подбежал к нему, поймал его мокрые руки и потянул их книзу, к себе под грудь.
– Дядь Вань, не пужайся! – закричал я. – Мы ж в коммуну едем и тебя берем, чтоб вместе…
– Куда вместе? В какую такую? Зачем? – тоже на крике спросил он меня, но рук не отнял.
– Чтоб жить в коммуне. В барском доме, – сказал я. – Она знаешь где? В Саломыковке. Аж за Луганью! Там все будет под музыку… Собирайся, дядь Вань, поедем скорей!
Тетка стояла как окаменелая, глядя куда-то сквозь нас с дядей Иваном. В хату всунулся Халамей и, невидимый мне за теткой, стал жаловаться тягучим брезгливым тенорком:
– Вы собрались али нет? Не поспеем же до ночи. Шутка ли, тридцать верст в один прогон! А у меня парина не мётана. Ох и люди. Едут на все чужое, а с г… не расстанутся!..
От дяди Ивана отхлынул страх. Он освободил от меня свои руки и прежним «царским» голосом прикрикнул на Халамея:
– Ты там не вякай! Тебя назначили везть, вот и вези! А теперь выдь и дай людям сготовиться!
Из хаты во двор мы выносили каждый свое, поделенное, а в халамеевской повозке все соединилось в один большой серо-пыльный ворох. Нам с теткой долго не удавалось осилить сундук, – мы тащили его через двор волоком и держались руками за переднюю скобу, чтобы не оказаться лицом к Момичевой хате.
– Ты б зашел оттуда, – шепотом просила меня тетка, но я не заходил и не хотел, чтобы она заходила «оттуда» сама. Нам жалко было оставлять курицу, и я поймал ее и посадил в сундук. Туда же тетка поставила и горшок с недоваренной хохлушкой. Своих трех курей Царь загнал аж в ракитник, но не словил. Двери в сенцы мы прищемили щеколдой, но я хотел привязать ее веревочкой и сказал об этом тетке. Она ткнулась лицом мне в темя и заплакала, и чтобы не зареветь самому, я наругал ее дурочкой и повел к повозке… На съезде в проулок Царь, усевшийся на наш сундук, вдруг победно-визгливо прокричал: «Дяк-дяк-дяк!» Я оглянулся на Момичев двор. Момич стоял на крыльце своей хаты и глядел на нас, подавшись вперед, будто его толкнули, а он удержался и не упал…
На выгоне в створе проулка ждала нас возле кучки узлов и дерюжных сумок Дунечка Бычкова. Зюзя сидел поодаль и ел щавель, – он рос тут возле нас до самой осени. Я поглядел на тетку, но говорить ничего не стал…
3
Дома я никогда не видел закатного солнца, – его заслоняли подгоризонтные леса Брянщины и оно скрывалось там белым и маленьким, каким бывало в полдень. Тут солнце садилось все на виду, в нашей камышинской стороне, и было оно большим, выпуклым и рдяным, как карусельный купол. В такие минуты всегда хорошо и немного страшно загорался медно-малиновым огнем наш коммунарский пруд, и в нем на самом дне появлялась тогда вторая коммуна – двухэтажная, красная, с четырьмя белыми колоннами и множеством незрячих окон, каждое величиной в нашу дверь в сенцах. В пруду отражались и долго не меркли ясени, приземистые корявые вязы и голые, простыло-синие тополя. В глубине воды из высокой трубы коммуны тёк и завивался в сквозные кольца сизый ольховый дым, – опять у нас варили горох, – но я старался не видеть его, потому что только тогда видение оставалось для меня той коммуной, тем загадочно манящим словом, которое увело нас с теткой из Камышинки…
Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка. Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на всем втором этаже. Туда я ни разу так и не заглянул. Председатель Лесняк никогда не снимал фуражки с зеленым облупившимся лакированным козырьком и дымно-серого выцветшего френча с четырьмя накладными карманами. На грудном левом, обшитом широкой кумачной лентой, уже шагов за двадцать блестел пятирогий орден. Председатель Лесняк был мал, с дядю Ивана, а ходил медленно, как-то обиженно-угрюмо, вынося левое плечо вперед. Тот карман у него, на котором сидел орден, выпирал и топорщился, – в нем лежало что-то непостижимое моим разумом, нагонявшим на меня оторопь и бескорыстное почтение. Я верил, хотел и ждал, что Лесняк вот-вот приметит меня и позовет, как позвал когда-то Саша Дудкин. Тогда опять должно случиться что-то необыкновенное, и появится оно для меня из нагрудного кармана, из-под ордена. Это ожидание почти примирило меня с затаенной утратой камышинских снов о трубах и том празднике, на который приходились все годовые радости и утехи…
Читать дальше