Кочегар смеется: хе-хе, он знает все эти заковырки. Он жмурится от довольства.
– Видал? – говорит он, отворачивая полу засаленного пиджака, где стеариново топорщится сорочка в полоску. – Новая! По книжке получил. Хе-хе… – беззвучно смеется он, показывая клыки. – Теперь не то, что раньше. А казарму видал? У каждого койка, матрац, конечно… Жизнь развитие дает, – хитро щурится его глаз: он тоже кое-что понимает. – Выпить тоже ничего, в праздник, конечно, как полагается. Я доволен! – смеется бес в черной редкой бороде. – Пришел в казарму: полный спокой, разговоры… Обуться, одеться, пройтиться с тросточкой, послушать, как международная агитация идет…
Кочегар разговорился, он обращается ко мне сам:
– Ты спроси его, Кулика. Он тебе скажет.
Бочкомой сморкается в фартук, он вырастает высочайшей плоской доской, в седых усах его запуталась последняя прибаутка. Его счастье – в бочках: он полощет их, оттирает содой, парит их темный дуб и находит, что восемь часов работы, отсчитанных заповедью второго сотворения, не вмещают удовольствия от спорой работы. Его приходится гнать из подвала. В праздники он тоже является за своим счастьем, и Эдуард Ведель говорит об этом с теплой улыбкой. Запорожец умрет, если у него отнимут азарт и искусство прачечной для гнутого дуба. Мыть бочки – это почище, чем заниматься исканием истины, считая ее несуществующей. Он вытирает огромные руки, длиннее старинного маятника, с пальцами, как бугристые корни с германской гравюры шестнадцатого столетия.
– Он записывает! – задыхается от смеха кочегар и хватает меня за руку. – Пиши, пиши, он тебе скажет… Запиши, почему он такой мокрый. Ха-ха-ха! – трясется его тело от безудержного веселья. – Он записывает все, что ему ни скажешь!..
– Пиши, – говорит бочкомой, грабастая колени коричневыми лапами. – Значит, цапля и кулык и чайки – это три птицы таки болотны. Вот прылетела цапля до кулыка в гости, а он сыди у воды, конечно. Так она и говорит: «Кулыку, братику, чего это у тебя сыние м…и?» А вин и отвечав: «Цаплюшка-матушка, я всегда на води, оттого у меня сыние м…и». Потом вин-то и говорит: «Прылетилы гости, чорт им рад, сыди на помости у карты играть». Так це же у меня так. Потому и я Кулык.
– Видал? – кричит торжествующе кочегар. – Тонко у него все, как в газетке. Он тебе еще скажет. Слушай.
– Пиши, пиши, – простуженно басит Кулик, лукаво осучивая нитки запорожского уса, – це у меня усе так… Казак иде, козу веде, а она, проклята, не йде. А вин ее ногами, а она его рогами. Да и все… А вин раком и стал.
Придании доволен. Быть может, он прав. Nihil privativum Шопенгауэра и вопрос о воле к счастью разрешаются гораздо проще, чем полагают книги. Бочкомой не бросает слов зря, он в жизни признает только дело. Не подразумевал ли он под козой понятие счастья в толковании философа? Здесь можно ожидать чего угодно, в этой кочегарке с загадками хитрого беса в черной бороде и прибаутками, висящими на седохмурых усах почитателя пареных бочек. Кочегарка – прямо как колба алхимика.
Но когда же взорвется адская машина? Когда же наконец Кола Бреньон выльет проклятый голубой абсент, опаивающий ядами простодушные сердца с холмов, где растут виноградники?
Колесо истории неуклонно подвигает стрелки:
И клоп давным-давно уполз в свою заветную щель.
Надо вставать… Какая-то утренняя светлая истома звучит в теле. Боже, как мил и ласков утренний свет! Сны, как бой старых гулких часов, долго еще стоят неясным звучаньем, трогая легкий гуд сердечных потемок, – они все глуше, неяснее, и наконец совсем исчезает звон, и с высшей справедливостью секунды четко соскакивают с медных зубцов рассудка:
Так-так… Так-так…
Напрасно думают о часовщиках, что это самые мирные люди под солнцем. Их наклоненные головы глубоко обманчивы. Я знал семью одного гравера, резавшего печати губернским присутствиям и медные доски докторам и адвокатам, из улицы, погруженной в заборы всегда вечеревшей провинции. Так мне казалось – там всегда плыл сумрачный звон, огни зажигались рано, зябко летели скелеты галочьих туч… Гравер дал сына революции. Его сын пожирал мир, пахнувший сургучом и сукном полицейских участков, как туберкулез пожирает ослабевшие легкие. Он был румянцем и блеском на впалом и сжатом лице Восстания. Он был – его нет. Но он вечно стоит над страною – остроглазый, весь собранный в тонкости губ, весь как термометр с обезумевшей ртутью, в тонкой и чахлой руке его телефонная трубка и карандаш организатора. Может быть, вы ждете его, старый Кола Бреньон?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу