Памятна мне и ее кухня, и похожий на пещеру погреб за ней, в сумраке которого мимолетный взгляд различал поблескивание молочных бидонов или светившиеся белизной руки и лицо молочницы, снимающей сливки. И еще кладовая, где в числе прочих сокровищ миссис Понтифекс хранила знаменитую мазь для смягчения губ – предмет ее особой гордости; баночкой этой мази она ежегодно одаривала тех, кого желала удостоить такой чести. За пару лет до своей смерти она записала и дала моей матери ее рецепт, но у нас мазь никогда не удавалась так, как у нее. Когда мы были детьми, миссис Понтифекс порой, вместе с приветами нашей матушке, посылала нам приглашение на чашку чаю. И уж угощала она нас на славу! Что же касается ее характера, то никогда в жизни не встречали мы такой восхитительной пожилой дамы: чего бы там ни приходилось, возможно, терпеть мистеру Понтифексу, но у нас не было никаких оснований жаловаться. А после чая мистер Понтифекс обычно играл для нас на органе, и мы, стоя вокруг него, разинув рты, думали, что он самый замечательный и умный человек, когда-либо рождавшийся на свет, за исключением, конечно, нашего папы.
Миссис Понтифекс не обладала чувством юмора – по крайней мере, я не могу припомнить ни одного его проявления, – а вот ее муж был весьма не прочь пошутить, хотя немногие догадались бы об этом по его облику. Помню, как отец однажды послал меня к нему в мастерскую взять немного клея, и мне случилось явиться в тот момент, когда старик Понтифекс распекал своего подмастерье. Он держал парня – юного олуха – за ухо, приговаривая:
– Что, пропащий, опять разум затмило? – Полагаю, этот малый и сам считал себя заблудшей душой, а потому старик и назвал его пропащим. – Ну, так слушай, мой мальчик, – продолжал он, – иные ребята родятся тупыми, и ты один из них; иные становятся тупыми, и ты, Джим, опять же в их числе: ты уродился тупым, да еще и весьма приумножил свое прирожденное свойство, а в некоторых, – и здесь наступил кульминационный момент, в продолжение которого голова и ухо парня мотались из стороны в сторону, – тупость вколачивают, чего с тобой, даст Бог, не случится, мой мальчик, потому что я выколочу из тебя тупость, пусть мне и придется ради этого выдрать тебя как следует за уши.
Но я не заметил, чтобы старик действительно драл Джима за уши, да и стращал-то он его скорее для виду, так как эти двое прекрасно ладили друг с другом. В другой раз, помню, он звал деревенского крысолова, говоря: «Иди-ка сюда, ты, три-ночи-и-три-дня», – намекая, как я узнал потом, на длительность запоев этого крысолова. Но не стану далее распространяться о таких пустяках. Лицо моего отца всегда прояснялось при упоминании старика Понтифекса.
– Уверяю тебя, Эдвард, – говорил он мне, – старик Понтифекс был не просто способным человеком, но одним из самых способных людей, которых я когда-либо знал.
С этим я, будучи человеком молодым, никак не готов был согласиться.
– Дорогой батюшка, – отвечал я, – что такого он совершил? Немного рисовал, но разве смог бы он, даже ради спасения собственной души, создать картину для выставки в Королевской академии? Он соорудил два органа и мог сыграть менуэт из «Самсона» на одном и марш из «Сципиона» на другом, был хорошим плотником и умел пошутить; довольно милый старик, но зачем представлять его гораздо более способным, чем он был на самом деле?
– Мой мальчик, – возражал отец, – ты должен судить не по самой работе, но по работе в ее связи с обстоятельствами. Подумай, могли бы Джотто или Филиппо Липпи выставить какую-либо свою картину в Академии? Имеет ли какая-нибудь из тех фресок, которые мы видели, будучи в Падуе, хоть малейший шанс попасть на выставку, если послать ее туда теперь? Да ведь эти академики так бы возмутились, что даже не соизволили бы написать бедному Джотто, чтобы он приехал и забрал свою фреску. Да уж, – продолжал он, всё более горячась, – будь у старика Понтифекса возможности Кромвеля, он бы совершил все, что совершил Кромвель, и куда лучше; будь у него возможности Джотто, он сделал бы все, что сделал Джотто, и ничуть не хуже. Так уж вышло, что он был деревенским плотником, но я беру на себя смелость утверждать, что за всю свою жизнь он никогда не делал ни одного дела спустя рукава.
– Но мы не можем, – отвечал я, – судить о людях с учетом столь многих «если». Если бы старик Понтифекс жил во времена Джотто, он мог бы стать другим Джотто, но он не жил во времена Джотто.
– Уверяю тебя, Эдвард, – говорил мой отец, посуровев, – мы должны судить о людях не столько по тому, что они делают, сколько по тому, заставляют ли они нас почувствовать, что они в состоянии сделать. Если человек, занимаясь живописью, музыкой или житейскими делами, сумел заставить меня почувствовать, что я могу положиться на него в трудных обстоятельствах, он сделал достаточно. Не по тому, что человек в самом деле нанес на свой холст, и даже не по действиям, которые он совершил, так сказать, на холсте своей жизни, стану я судить о нем, а по тому, заставляет ли он меня почувствовать то, что чувствовал сам и к чему стремился. Если он заставил меня почувствовать, что считает достойными любви те же вещи, которые и я считаю достойными любви, то большего и я не требую. Его язык, возможно, был несовершенен, но всё же я понял его; мы с ним в согласии. И повторяю, Эдвард, старик Понтифекс был не просто способным человеком, но одним из самых способных людей, которых я когда-либо знал.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу