Я посмотрел - будто просыпается; я назвал ее шепотом по имени, она раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой минуты здоровье стало возвращаться.
Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские болезни, Я и их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, - хуже нет, (462)
Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он холодел, тяжелел, становился каменным;
кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде, о спасении, просится остаться на свете; кто видел на своем столе красивый гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так отличающееся от желтого личика, - тог при каждой детской болезни будет думать: "Отчего же не быть и другому гробику вот на этом столе?"
Несчастие - самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что. душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он боится несчастий, то есть боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.
Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто нервную память.
На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться; на дворе было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюльтени: слишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона.
Осиротевшая передняя,, наконец, нашла своего барина! ...В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни - в общем. Личность эта быстро ^подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться... В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное.
Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя; развалившиеся стены, неснятые (463) баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре... Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, - это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии a la Ruge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.
Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.
- Боже мой! - сказал он, - как мы с вами встречаемся.
- Когда вы приехали?
- Сегодня. Узнав, в New-Yorke о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это...
Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
- Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! - сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. - Вон отсюда! Вон! Прощайте - еду в Германию!
Он уехал и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
Помню еще представление "Катилины", которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма... Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато дИф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латик-лаве на сцену... Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен - Катилина и Марк Туллий - Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартан прошел по сцене со своим "Vixerunt"14 - декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавлен(464)ными рубищами... У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых, молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан...
Читать дальше