Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; я уговорил ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли слишком поздно, что он теперь не в том расположении и не чувствует достаточно сил, чтобы исполнить, но что, оставленный всеми, он уезжает в Египет. Письмо это нанесло ему страшный удар в глазах Natalie.
Вслед за тем приехал из Генуи Орсини - он рассказывал, смеясь, о попытке самоубийства мужа и жены. Узнав, что Г<����ерве>ги в Генуе, Орсини пошел к ним и (493) встретил Г<����ервега>, гуляющего по мраморной набережной. От -него он узнал, что жена его дома, и отправился к ней. Она тотчас объяснила ему, что они решились уморить себя голодом, что этот род смерти избран им для себя, но что она хочет разделить его судьбу, - она просила его .не оставить Гораса и Адду. Орсини обомлел от удивления.
- Мы не ели тридцать часов, - продолжала Эмма, - уговорите его съесть что-нибудь, спасите человечеству великого поэта! - и она рыдала.
Орсини вышел на террасу и тотчас возвратился с радостной вестью, что Г<����ервег> стоит на углу и ест салами. Обрадованная Эмма позвонила и велела подать миску супа. В это время мрачно возвратился муж, и ни слова о салами, но обличительная миска стояла тут.
- Георг, - сказала Эмма, - я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.
- Я взял от тошноты кусочек салами, - впрочем, это вздор; голодная смерть самая мучительная, - я отравлюсь! - И он принялся за суп.
Жена подняла глаза к небу и взглянула на Орсини, как бы говоря: "Вы видите - его спасти нельзя".
Орсини умер, но несколько свидетелей его рассказа в живых, например, К. Фогт, Мордини, Charles Edmond.
Нелегко было Natalie от этих проделок. Она была унижена в нем, я был унижен в нем, и она это мучительно чувствовала.
Весной Г<����ервег> уехал в Цюрих и прислал жену в Ниццу (новая дерзкая неделикатность). Мне хотелось после всего бывшего отдохнуть. Я придрался к моей швейцарской натурализации и поехал в Париж и Швейцарию с Энгельсоном. Письма Natalie были покойны, на душе будто становилось легче.
На обратном пути я встретил в Женеве Сазонова. Он за бутылкой вина и с совершеннейшим равнодушием спросил меня, как идут мои семейные дела.
- Как всегда.
- Ведь я знаю всю историю и спрашиваю тебя из дружеского участия.
Я с испугом и дрожью смотрел на него - он не заметил ничего. Что же это такое? Я считал, что все это - (494) тайна, и вдруг человек за стаканом вина говорит со мной, как будто это самое обыкновенное, обыденное дело.
- Что ты слышал и от кого?
- Я слышал всю историю от самого Г<����ервега>. И скажу тебе откровенно: я тебя вовсе не оправдываю. Зачем ты не пускаешь жену твою ехать или зачем не оставишь ее сам - помилуй, что за слабость, ты начал бы новую, свежую жизнь.
- Да с чего же ты вообразил, что она хочет ехать? Неужели ты веришь, что я могу пускать или не пускать?
- Ты принуждаешь, - разумеется, не физически, а морально. Я, впрочем, очень рад, что нахожу тебя гораздо покойнее, чем ожидал, и не хочу быть с тобой вполовину откровенным. Г<����ервег> уехал из вашего дома, во-первых, потому, что он - трус и боится тебя, как огня, а во-вторых, - потому, что твоя жена дала ему слово, когда ты успокоишься, приехать в Швейцарию.
- Это гнуснейшая клевета! - вскрикнул я.
- Это его слова, и в этом я даю тебе честнейшее слово.
Пришедши домой в отель, я бросился, больной и уничтоженный, на постель, не раздеваясь, в положении, близком к помешательству или смерти. Верил я или нет? Не знаю, но не могу сказать, чтоб я вовсе не верил словам -Сазонова.
"Итак, - повторял я сам себе, - вот чем оканчивается наша поэтическая жизнь - обманом и, по дороге, европейской сплетней... Ха, ха, ха!.. Меня жалеют, меня берегут из пощады, мне дают вздохнуть, как солдату, которого перестают сечь и отдают в больницу, когда пульс слабо бьется, - и усердно лечат - для того, чтобы додать, когда оправится, вторую половину". Я был обижен, оскорблен, унижен.
В этом расположении я написал ночью письмо; письмо мое должно было носить следы бешенства, отчаяния и недоверия. Каюсь, глубоко каюсь в этом заглазном оскорблении, в этом дурном письме.
Natalie отвечала строками черной печали.
"Лучше мне умереть, - говорила она, - вера твоя разрушена, каждое слово будет теперь вызывать в тебе все прошедшее. Что мне делать и как доказывать? Я плачу и плачу!"
Читать дальше