- Стой! Стрелять буду!
Щелкнул затвором и так нахмурил брови, что нельзя было не остановиться. Парнишка-часовой, несомненно, слышавший ужо о диденковской истории, догадался, видно, кто она, стал прогонять; как она ни молила, как ни заламывала руки, он все же прогнал ее прочь, за лагерную зону. Но и там несчастной женщине, наверное, слышно было, как неистово колотит в дверь обезумевший от любви к ней человек, как содрогается землянка от грохота его страшных ударов, от ливня проклятий, вылетающих из его амбразуры...
А она! Весь день отгоняли ее часовые. Только отгонят в одном месте, она вынырнет в другом, мечется, бродит, исчезает и снова появляется, как призрак, как неистребимый дух этих буйно разросшихся виноградников.
К вечеру вахту усилили, однако именно теперь, когда в наряде выпало быть артиллеристам, лучшим друзьям Диденко, они, взяв перед разводящим грех на душу, разрешили влюбленным повидаться.
Словно с креста снятая - такой была она, когда под взглядами часовых подходила к гауптвахте. Часовым Лариса но показалась красавицей - просто измученная, исстрадавшаяся женщина с ввалившимися глазами, горящими, как у тяжелобольной, а вот для него, Диденко, была она, видно, совсем иная. Припав к амбразуре, бедняга даже заплакал, когда она подошла,- заплакал от счастья, что видит ее.
Лариса протянула ему сквозь амбразуру руки, темные, будничные руки, знавшие, видимо, всякую работу, а он, схватив их, стал исступленно покрывать поцелуями.
Часовые из деликатности отвернулись, но все равно до них доносился то ее голос, лепетавший что-то нежно, то его, исполненный глубочайшего чувства: просто не верилось, что те же самые уста, которые только что извергали брань, посылали проклятия всему свету, теперь тают в любовном шепоте, захлебываются соловьиной нежностью.
- Зоренька моя! Цыганочка! Ясочка! Ластонька! Моя горлинка! Счастье мое чернобровое! Оченя мое каре!
Откуда только брались у него, грубого артиллериста, эти слова-ласки, эти напевы души, песни ей, той единственной, которая как будто и в самом деле принесла ему счастье, подняла своею любовью на какие-то доныне неведомые вершины... Что знал он до сих пор, что видел, чем 'жил? Смерть одну только видел, воронки, да грязь, да смрад войны, только и умел, что снаряды фуговать, а вот появилась она, как с неба, солнечным духом снопов, дыханием самой жизни овеяла тебя...
Часовые через какое-то время стали напоминать Ларисе, что уже пора уходить, но она вроде и не слышала, вновь становилась на цыпочки, тянулась всем телом к амбразуре, утопив в ней худое, увитое прядями волос лицо... Что она видела там? Синие огоньки глаз, крутой солдатский лоб, теперь уже остриженный, да широкие скулы посеревшие - вот и все, что могла она там разглядеть, а никак не могла наглядеться: ведь, может, это и было то самое для нее дорогое, один только раз отпущенное ей па земле...
Просунув руки в амбразуру, она гладила ладонями лицо любимого, трепетно голубила, ласкала, и нестерпимо было смотреть часовым на эту нежность, смотреть, как, приблизив лицо к лицу, уже плачут они оба - и он и она. Как будто предчувствовали то, что уже недалеко было.
Ночью был получен ответ: приговор оставить в силе.
Подлежит немедленному исполнению в присутствии военных и гражданских.
Теперь спасти Диденко могло только чудо.
Моросило, и предосенние тучи облегали небо, когда батальоны хмуро выстроились - не на плацу, а на другой глухой опушке над яром,- чтобы вместе с гражданскими, родственниками погибшего, принять участие в последнем
трагическом ритуале. Представители местных властей тоже прибыли сюда все в черном, как бы в знак траура.
В старых армиях (а может, где-то и теперь) перед казнью к осужденному заходит священник или пастор на последнюю беседу. Тут таких не было, и тяжесть этой миссии легла па комбата Шадуру, бывшего Диденкова командира. Старый артиллерист, отмеривший, как и Диденко, полсвета со своими пушками, на стволах которых уже и звездочки не помещались, вошел в землянку понурый, с опущенными усами. Не зная, как вести себя, покашлял и, втянув голову в костлявые плечи, присел с краю на холодном земляном лежаке. Не знал комбат, с чего начать, как надлежит отпускать грехи этому несчастному Диденко, которого он даже любил: ведь добрым был он солдатом. А теперь вон как все обернулось: сгорбившись, стоит перед ним артиллерист, без ремня, в безмедальной, неподпоясанной гимнастерке смертника. Неужели это прощальный разговор? Комбату как-то и самому не верилось в реальную неизбежность этого сурового приговора. Однако же он должен был что-то сказать... Что им, смертникам, говорят в такой час?
Читать дальше