- О, - произнес Крозье, - какое тягостное испытание. Далеко от семьи, в чужой земле.
Ламблэ промолчал. И несколькими минутами позже, как бы решившись и почти со злобой, проговорил:
- Мое горе было таким, что у меня осталось только одно средство борьбы с ним: отрицание. Думая о нем, я шел к самоубийству. Мне пришлось, чтобы уцелеть, вписать смерть жены в графу обычных обстоятельств. Это было трудно, но горевать было еще трудней. Так вот я с собой совладал.
- Воля, - прошептал Крозье.
- Не знаю. Может быть не воля а некий удар, который кто-то мне нанес. Как, знаешь, бывают удары по голове, от которых вдруг все сразу видишь и все понимаешь? Я думал тогда, не возвратиться ли мне во Францию, чтобы начать новую жизнь. Но нет! Сравнивая нашу провинциальную жизнь с тамошней, я говорил себе и повторял: нет, нет и нет. Мысль о прозябании в старых домах, о семейных связях и обязательствах, о сплетнях, обидах, зависти была устрашающей. И надо было бы искать другую работу, приноровиться к другой зависимости, начать заново пробивать себе путь. Естественнее, легче, проще было остаться на месте Вскоре после вдовства я побывал во Франции и уехал назад даже не дождавшись конца отпуска.
Теперь Ламблэ говорил спокойно и размеренно, точно читал официальное какое-то сообщение, и интонации его голоса отлично совпадали с ритмическими шумами колес. За окном, пригороды сменили поля, луга, перелески, речки.
Капли начавшегося дождя попадали на стекло.
- Погода, кажется, портится, - заметил Крозье.
- У нас, - отозвался Ламблэ, - пасмурные дни большая редкость. У нас все протекает под солнцем, про которое можно сказать, что оно безжалостно. Не смейся, не смейся, это не просто романтическое восклицание. Солнце там освещает одинаково ярко и веселое, и грустное. Никаких оттенков и никаких полудней. Так вот точно на блюде все и лежит...
Крозье вернулся к мыслям о царившем у него дома моральном полумраке. Не только у него дома не светило исключающее полутона солнце, но не было и противоположного, то есть густой темноты. "Пожалуй, - сказал он себе, ночь и та была бы лучше двадцатичетырехчасовых сумерек, с которыми мне приходится мириться".
- Потом, - продолжал Ламблэ, - молодость напомнила о своих правах. Тоже сразу, без постепенного перехода, без подготовки.
- А-а, - протянул Крозье.
Теперь он думал о том, как Савелий Болдырев рассказывал про небо и солнце улицы Васко де Гама, в пятнадцатом Парижском округе, {32} и о встрече с Асунтой на берегу Сены. Мысли эти были ему скорей приятны и он спросил себя, не было ли в знакомстве с Болдыревыми напоминания о правах молодости, тех самых, которыми он пренебрег вступая в брак по расчету?
Без всякой постепенности пространство вдруг наполнилось грохотом, скрежетом, звонами. Все окружающее подчинилось отовсюду врывавшимся, нелепым силам. Подпрыгивания, толчки, вздрагивания пошли сплошной чередой. Вагон наклонялся, выпрямлялся, снова наклонялся, то порываясь вперед, то приостанавливаясь. Потом он подскочил, задрожал, застонал, стал падать. Крозье хватался за все, что мог, и видел, как то же самое делал Ламблэ. Крозье швырнуло на пол. Его правую ступню что-то стиснуло и ему показалось, что он слышит хруст своих костей. Он напряг волю, чтобы не застонать от неимоверной боли и, точно в ответ на его усилие, все пришло в неподвижность.
Грохот и скрежет уступили место тишине, из которой доносились крики, жалобы, мольбы о помощи, хрипы, ругательства. Крозье подумал, что опасность миновала и попробовал высвободить ногу. Но неподвижность оказалась недолгой. Находившийся в шатком равновесии вагон вдруг шевельнулся, стал наклоняться со все большей скоростью. Мелькнули и скрылись за скользнувшей в сторону перегородкой испуганные глаза Ламблэ. От боли, страха, нелепой неожиданности, от почти мгновенного перехода из состояния полного самообладания в состояние столь же полной беспомощности Крозье почувствовал не то, что отчаяние, а готовность подчиниться напиравшему хаосу, отречься от привычной власти рассудка. В это мгновение, не выдержавшая прогиба стальная стойка лопнула и ударила его по темени. Наступила тьма.
Когда Крозье очнулся, то боль и в голове и в ноге была так нестерпима, что непоправимая неподвижность смерти показалась ему почти желанной. Но все же он выкарабкался к краю сознания и понял, что лежит на санитарных носилках. Шел дождь. Кто-то, наклонившись к нему, назвал его по имени.
Он узнал Ламблэ, но тошнота помешала ему отозваться. Так все горело в голове, так раздирало ступню, так его мутило, что он тихонько застонал. Чьи-то осторожные пальцы щупали его пульс, чья-то нужная рука поправляла повязку на лбу и на темени. Мир начинал, как будто, принимать знакомые черты, но был еще и далеким, и враждебным. Точно из тумана, донеслось:
Читать дальше