В Гуреев - Калугадва

Здесь есть возможность читать онлайн «В Гуреев - Калугадва» весь текст электронной книги совершенно бесплатно (целиком полную версию без сокращений). В некоторых случаях можно слушать аудио, скачать через торрент в формате fb2 и присутствует краткое содержание. Жанр: Русская классическая проза, на русском языке. Описание произведения, (предисловие) а так же отзывы посетителей доступны на портале библиотеки ЛибКат.

Калугадва: краткое содержание, описание и аннотация

Предлагаем к чтению аннотацию, описание, краткое содержание или предисловие (зависит от того, что написал сам автор книги «Калугадва»). Если вы не нашли необходимую информацию о книге — напишите в комментариях, мы постараемся отыскать её.

Калугадва — читать онлайн бесплатно полную книгу (весь текст) целиком

Ниже представлен текст книги, разбитый по страницам. Система сохранения места последней прочитанной страницы, позволяет с удобством читать онлайн бесплатно книгу «Калугадва», без необходимости каждый раз заново искать на чём Вы остановились. Поставьте закладку, и сможете в любой момент перейти на страницу, на которой закончили чтение.

Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
"...а я все ждал, все надеялся, что наступит тот момент, когда шпалы, а за ними и рельсы, и наш вагон врежутся в мутную, густую киселем водорослей горячую воду ... и все, расталкивая друг друга, бросятся к аварийному выходу в потолке, будут просить подсадить, больно ударяя других по лицу каблуками резиновых ботиков и кирзовых сапог", страшась затопления тамбуров, подвала, столовой и всего монастыря-интерната. Жители поселка именовали интернат еще и Филиалом, подобием вольного поселения в виду казарм воинской части за бетонным формованным забором. Вновь прибывших тут селили в длинном двухэтажном корпусе, тянувшемся вдоль полуразвалившейся ограды из красного кирпича. Серега здесь работал военруком. Серега здесь работал военруком, он вел гражданскую оборону (гроб) и энвэпэ. У него в классе висели плакаты по полной и неполной сборке-разборке автомата и пистолета, еще стояли столы, изрезанные заточенной ножовкой, а в несгораемом шкафу лежал единственный противогаз. Одно время и Лида работала на Филиале воспитателем в младших классах, платили мало, но тогда другого выхода не было: Женя только что родился, и были нужны деньги. Рассказывали, что как-то на ноябрьские праздники Серега достал из шкафа противогаз, напялил на себя это резиновое говно и вышел на спортивную площадку перед школой. Площадка была разворочена тракторами, тогда возили дрова, но кое-где из-под грязи и колотого асфальта проглядывала белая известковая арматура разметки для строевой муштры. Серега что-то бубнил тогда в газоотводную гофрированную трубу, пытался достать спички, но промахивался мимо карманов, хотел закурить, но не находил рта. Несколько раз упал, провалился в заполненные жижей борозды-колеи, гонял квадратными носками ботинок комья земли - футбол... Лида насилу оттащила Серегу к колонке, стянула с него противогаз, который он успел благополучно заблевать внутри, и отмывала его бледное скользкое лицо. Серега тогда вдруг заплакал, а в циклопических размеров луже, рядом, совершало свое плавание мятое ведро из-под угля, из кочегарки украденное за ненадобностью. Через несколько лет, уже на похоронах Лиды, Серега опять заплачет, запричитает: "Вишь, как, малец-то, получилось, приказала мамка долго ..." узнает в темноте коридора мальчика Женю. Теперь все иначе... Серега икнул. Почесал затылок. Закурил - до завтрака еще было время. Скоро построение. "Дисциплина прежде всего для этих скотов,- сплюнул. Посмотрел на часы. Ничего, ничего, есть еще время, есть..." Вспомнил, что вчера перед сном опять "увидел" родителей. Они давно умерли, они говорили ему: "Сереженька, Сереженька, тебе надо жениться, чтобы был дом, семья, а у нас будут внучкиЂ, наверное, они будут похожи на тебя. Ты помнишь, какой ты был маленький?" Кажется, родился где-то в Средней Азии в русской семье, с трудом переносил жару, колыхавшую энцефалитные сетки, расставленные лохматые сети в ковчегах солончаков, марлевые пологи, растянутые по углам камнями. Потом был переезд в Крым к тетке, сестре матери, и медленное глиняное существование в глиняном хуторе - то ли Кзыл-Орда, то ли Кучук Янышар, то ли Гезель Дере, то есть под названием таким странным. В хуторе были кривые пыльные улицы и не было моря, до него было километров сорок по гравийной дороге. - Стой! Ко мне! - Серега поправил шапку.- Фамилия? - Вобликов. Этот Вобликов - несуразный, худой, ушастый, с визгливым женским голосом, неловко волочащий безразмерные стоптанные ботинки. Серега увидел его выносящим чан с помоями из столовки. Скользко. - Смирно... чан поставь... вольно, оправиться. Вобликова не любили буквально все - в столовке кричали: "Вобла-сука, опять добавку зажал! Да это не вобла, черепа, какая же это вобла! Это петух вонючий! Самый что ни на есть петух! Зуб даю!" Огрызаться было бесполезно и защиты ждать было неоткуда. Даже добродушная посудомойка баба Кланя, работавшая по найму, не упускала случая поддеть его. Придурковато улыбаясь, бормотала, тряся головой: - Угости сигареткой, солдатик. Эта Кланя жила где-то возле вокзала узкоколейной железной дороги. Однако приходила раньше всех, просыпаясь часа в три утра в неотапливаемой оштукатуренной пристройке к вагону с надписью "дефектоскоп", потому и кашляла, потому и отогревалась у плит и чанов с кипятком - "угости сигареткой, скотина". - Не курю. Вобликов брезгливо отворачивался, его мутило от запаха хлорки, а еще надо было выносить чан с помоями, а еще надо было подметать зал, а еще надо было отнести пустые ящики на двор и подняться за консервами на второй этаж, а еще со вчерашнего вечера плохо себя чувствовал, видно, простыл, когда снег убирали. Да, наверное, точно так и получается: сначала мерз, затем разогрелся и даже вспотел, а потом целый час ждали на ветру грузовик, чтобы привязать огромный деревянный ковш и передвинуть снежную гору к ограде. Пронизывающий ледяной ветер. "Ну, зачем, зачем все это? Почему все так? Зачем я живу?" - Значит, не угостишь даму сигареткой-то?! - Я же говорю - не курю! - Пожалел! Пожалел старой женщине даже бычка сраного! Падла! А у меня мужа и двух сынов на войне бонбой убило, понял ты? А у меня пенсия сорок рублев будет, и дрова не на что купить! Скотина! Самого маленького, малюсенького такого окурка, бычка обслюнявленного, и того старой женщине пожалел! Морда! - Она хватала Вобликова красными мокрыми руками, она тащила его в кладовку без окон, кричала: - Вот смотри! Видел? Видел? Вобликов вырывался, ненавидел себя в тот момент, боялся быть застигнутым врасплох, как если бы он уединялся у зеркала, созерцая себя, страшился признания самому себе в том, что красные, вареные-перевареные мокрые руки посудомойки могут доставить ему неведомое удовольствие. Из зала уже кричали: "Дежурный, где чай?" В столовой всегда ели холодными мокрыми ложками, поданными на раздаче в тазу, хотя многие, в основном старшеклассники, доставали собственные приборы из карманов или из-за голенищ сапог (у кого они были). В этом случае ложки, как правило, были заточены вкруг - "Смотри рот не порежь!". После завтрака проходили построение на плацу и развод в классы или мастерские. Содержимое чана с надписью "отходы" двинулось в обратном направлении, снег залепил глаза. Серега размахнулся и пустил кулак куда-то в темноту, наудалую, потом еще и еще. Вобликов упал на асфальт, закрывая лицо руками, что-то кричал, корчился. Чан перевернулся, и сразу же запахло какой-то дрянью. - Что здесь происходит? Серега обернулся, ему было жарко, шапка упала в снег, кулаки были окровавлены, пот заливал глаза. - Я спрашиваю, что здесь происходит? - В дверях столовки стоял Борис Платонович, директор интерната. - Да вот, дисциплину нарушает. Рассказывали, что вчера на поминках Лиды Черножуковой Серегу откачивали под рукомойником и до общежития еле дотащили. - Немедленно прекратите! Борис Платонович постоял еще несколько минут в дверях, затем, почувствовав холод, быстро повернулся и вошел в натопленный коридор. Здесь он остановился и как бы улыбнулся сам себе... вспоминал весну, День Победы. ...в начале мая, когда просыхали подъездные пути и дороги освобождались от спускавшихся с холмов мутных потоков желтой жидкой глины, когда в лесу еще лежал снег, черный от сухой хвои и гнилой травы, когда болото Чижкомох по утрам курилось зеленым паром (может быть, и дымом) и всплывали оттаявшие черенки лопат, кирзовые бесформенные ботинки, грязно-оранжевые путейские спецовки, затопленные при торфяных разработках, и деревья падали с оглушительным треском, рвали телеграфные провода в сторону кирпичного завода, и паром открывал навигацию, хотя у берега в кустах еще плавали куски льда, и до лесоучастков можно было добраться уже не только на вездеходе, Борис Платонович приезжал в интернат на мотоцикле, на "Урале"... Борис Платонович жил рядом с бывшим Сытным рынком. Сытный рынок - это торговые ряды конца века с большими деревянными козырьками, каменными подоконниками и разбитыми колесами взвозами для продуктовых подвод. Борис Платонович выкатывал свой мотоцикл из сарая, где тот стоял всю осень и зиму, и катил его по доскам к воротам. Хотя раньше, когда был молодой, катался на мотоцикле и зимой: надевал старое отцовское кожаное пальто, шерстяную кепку и очки. Борис Платонович толкал мотоцикл. Толкал. Заводил мотор. Гудел, гудел. Глохло. Опять заводил. Ему приходилось сначала ехать вдоль длинной штукатуренной стены, на которой еще сохранились стальные кольца и крюки-тяги. Потом мимо складов ящиков, потом по улице Плеханова, с нее на Красную переезжал, площадь Победы, Расстанная, затем срезал по Витебскому переулку мимо двухэтажных жилых бараков. Борис Платонович выезжал на зады квартала и ехал в интернат, туда, где виднелась полуразрушенная колокольня, черной корягой торчавшая в небо. Мимо двухэтажных бревенчатых бараков, разгороженных печными трубами и фанерными ширмами. Когда еще Лида была маленькой девочкой, Фамарь Никитична часто говорила ей: "Не будешь меня слушаться, отдам Платонычу в интернат, где холодный подвал с мышами, вон, вон он на мотоцикле едет!" То же самое потом слышал и Женечка: "Не будешь меня слушаться... вон, вон он на мотоцикле едет!" Женя смотрел тогда в окно веранды, что была пересвечена солнцем, дымившимся пылью и паутиной, и действительно там шел праздник Девятого мая, украшенный флагами, играла музыка. В тот день, по обыкновению, Афанасьевич впервые в сезоне запускал свежевыкрашенные карусели, и Борис Платонович пылил на мотоцикле по Витебскому переулку по направлению к интернату. Борис Платонович совсем не был страшным и совершенно не подходил на роль пугала. "Что ты там торчишь у окна, ну-ка немедленно отойди и займись делом!" доносился с кухни крик бабки. Женя не шевелился. У Бориса Платоновича на груди были медали. Шел праздник Девятого мая: в воздухе разносился гул моторов, на аэродроме происходило наблюдение воздушного боя, разумеется, показательного, коего устроители, задрав головы, переговаривались, восхищались, спасая свои глаза сложенными козырьком ладонями. - Ах, праздник Девятого мая, Девятого мая, что каждую весну, говорю, каждую весну наступает. Ведь, понимаешь, у нас другого-то праздника и нет. - Это точно. - Что наблюдаем, товарищи? - Борис Платонович глушит двигатель, слезает с мотоцикла, поправляет пиджак. - Здравия желаем, Борис Платоныч, с праздничком! Вот, так сказать, воздушный бой обозреваем, наших, так сказать, соколов. - Дело хорошее.- Борис Платонович задирает голову к небу и долго молчит. К празднику приурочены крашеная бумага, фанерные щиты с надписями, газированная вода, пиво, чай, духовой оркестр. - Есть попадание! - Борис Платонович как бы улыбается сам себе. Самолет противника с воем проносится над самыми головами зрителей, оставляя за собой густой след дыма, качается, от него отваливаются какие-то куски. Потом он приподнимается, заходит над лесом и, нырнув за макушки деревьев, исчезает. - Сейчас баки примутся.- Борис Платонович садится на мотоцикл и начинает заводить его. Так оно и случается: раздается густой, гулкий взрыв, который окрашивает бледное мерцающее небо бурым вонючим дымом. Огненная струя поднимается все выше и выше... Серега поднял шапку и отряхнул ее от снега. Борис Платонович уже ушел и закрыл за собой дверь. Вобликов все еще валялся на земле, выл, закрывал разбитое в кровь лицо. - Встать! Два наряда на службу вне очереди! Серега напялил шапку на голову, достал сигарету, закурил. - Я сказал - встать! Вобликов поволок чан за здание столовки, там находилась выгребная яма затишье, пустынно, можно долго сидеть на сваленных тут досках, смотреть на дымящееся содержимое опорожненного чана и вытирать разбитое лицо рукавом грязной телогрейки. Женя довольно хорошо знал Серегу - последний год он часто заходил к ним в дом, разговаривал с дедом, слушал радио, рассказывал об интернате, пил чай с матерью на кухне. ...Женя скорчился, поджал колени к подбородку, чтобы было не так холодно, не так страшно, чтобы все не так было. Отвернулся к стене и закрыл глаза, а Фамарь Никитична запирала Лиду в комнате, освещенной зеленоватым дымом перламутрового, давно заброшенного и заросшего ряской водоема, и, может быть, впервые в доме становилось тихо и можно было спокойно смотреть туда. А что "там"? Туда, где существовали аллея, скамейки, дощатый крашеный забор без щелей, кровать, спеленатая набивным одеялом, перепаханная кривая дорога к краю леса, часть поля и рыжие песочные горы на глиняных разработках, видимые по касательной к плоскости пыльного, покрытого мушиными трупами подоконника. А еще дальше, в воображении - существование целого кладбища, разумеется, игрушечного: кресты из спичек, ограды из клееных коробков, свежая земля, размятая пальцем, и резиновые трубы-кишки, из которых на кафельные столы льется горячая вода. Старые маленькие старательные девочки хоронили тут своих любимых голеньких куколок - целлулоидных-целомудренных, обряжали их в дырявые войлочные подстилки, пеленали и... в добрый путь! В добрый путь! Женя смотрел на них... "Интернатовские встречали его усмешками, жевали спички, сплевывали, презрительно приговаривая: - Ну, тебе сейчас будет. Серега мутно-тупо наблюдал за строем: - Равняйсь, смирно, к перекличке готовьсь!.. Интернатовские выходили из столовки после завтрака, ковырялись в зубах, закуривали, лениво переругивались. Горели фонари, но лиц-то не разглядеть. - Ты где, пап, а? - Какой я тебе "пап"? Интернатовские дружно заржали, как-то по-свойски, по-домашнему, без должной угрюмости, притопывая по обледеневшему асфальту, пропуская поземку. - Отставить! - Это же я, твой сын, Женечка Черножуков! - Не знаю я никакую Женечку, понял? Как это было мучительно переносить, лучше бы его они всей своей кучей-сворой били, но не унижали смехом, молчанием ли, перенося срам слов и жестов в выразительность бесстыжих взглядов - от первого ко второму, от второго к третьему, а там и до указующего перста недалеко, или, как говорил дедушка Женечки: "Недалече... Да, недалече тут до лесопункта, верст пять будет". "Благое молчание". Благое молчание? Серега почесал ухо. - Ну, чео-о уставился? - И улыбнулся: - Забоялся, штоль? Не боись, пацан.- И засвистел, и зашатался высохшим стеблем на пронзительном ветру". Вообще-то в этих краях постоянно дуют ветры: летом - раскачивая сосны и поднимая песок, зимой - путаясь в снегу, блуждая в снегу, создавая заносы, сугробы, ледники, горы до небес. И вдруг стало известно, ну, буквально всем стало известно, даже за пределами интерната, даже в мастерских и на кирпичном заводе, что Серега напал на дежурного, выносившего из столовки чан с помоями, на ушастого придурка Вобликова. Это наверняка была истерика, припадок в том смысле, что внезапно произошел, ведь раньше за ним такого не замечали, хотя выпивал, конечно, истерика морозного утра и сухих мглистых сумерек вечера, потому как не было сил больше терпеть эти скандалы, эти звуки - капель из крана, шепота, этого плача и нищеты, этих праздников и похорон, этого ада кромешного, в который попал, сам того не желая, этого сарая без крыши, этого нефтяного ежедневного чая, этих пьяных голосов за стеной, этого старушечьего воя... Ведь они не прекращали выть с тех пор, как вернулись с кладбища,- сначала от голода, потом от обиды, а теперь у них пучило животы. Икота замучила. 6. Лида Кажется, прекратились судороги. Сумерки эмалевые, выцветшие миниатюры в летописи - заглавные буквицы, увитые виноградом и змеями, сухая кора и летний кинотеатр в поселке. Женя проснулся, встал и почувствовал себя прозрачным, промытым совершенно, только что покинувшим серебряную купель и необычайно легким. Женя воображал, что раскачивается на качелях с удовольствием, смотрит по сторонам, недоумевает: почему же эта буквица "П", увитая проволокой и плющом, столь напоминает лобное место? Голгофу? Например, каждое Божье утро просыпается, и каждое Божье утро - напоминание о Казни! "Казань, Уфа, Ораниенбаум, Рай-Семеновское, Остафьево - "оставь его", Пюхтицы, Иыхве - язык можно сломать во рту". Во рту, а полный рот-то, набитый тополиной ватой, сахарной ватой. Из переполненного рта можно и кадить нагретым духом, песком, ветром, можно и просто дуть окрест, оставляя на стекле матовые пятна. Женя воображал, что заново учится ходить, хотя постоянно ловил себя на том, что все же умеет это делать, противоестественно кривил стопы и коротил шаги. Нет, нет - умеет, однако, соразмерить свой шаг с пространством комнаты, кухни, коридора. За неделю болезни, когда Фамарь Никитична не позволяла ему вставать с кровати, даже после того, как спала температура, Женя вдруг ощутил себя таким уютным, самодостаточным, необходимым самому себе в этой столь прихотливо свалявшейся норе из одеяла и множества разноцветных подушек. Конечно, слабость еще давала о себе знать, особенно по утрам, когда дед приносил к кровати банный помятый тазик с водой для мытья, мыло в пластмассовой мыльнице-кувуклии и полотенце через плечо. Дед садился на табуретку и терпеливо ждал благорасположения внука - как будто так было всегда! Да так было всегда! Так будет всегда! После завтрака Женя разрешал себе несколько прогуляться по коридору до двери и обратно. До первой приятно-ноющей усталости. Теперь встречи с отцом, проводившим отныне ночи в пустующей комнате на первом этаже - спать в сарае было уже невозможно,- стали даже занимать Женечку. Ведь он признавался себе в том, что ждет этих встреч - таких никудышных, таких никудышных. Отец и сын молча сидели в коридоре у топки печи до тех пор, пока Фамарь, застигнув их в уединении, с криком не выгоняла внука обратно в залу, где "потеплей будет", со сквозняка. Отец только улыбался, мол, "что поделаешь, надо так надо", но получалось у него как-то грустно, беспомощно, прощание получалось грустно у него. Жене становилось обидно в ту минуту, он начинал злиться на отца: почему он молчит? Почему не отвечает бабке? Боится? Уходил в комнату, ложился на кровать поверх одеяла, поворачивался лицом к стене, закрывал глаза, забавляясь томлением, собственной беспомощностью, слабостью, жалел себя, издавал какие-то бессмысленные звуки Азии, узких улочек и расставленных лохматых сетей в солончаках - заунывные песни, "папкины песни", потом закрывал глаза. Потом открывал глаза - на противоположной стене висело радио. Это было трофейное радио, светящееся ограненным стеклом и керамическими клавишами настройки, фанерный ящик, обтянутый колючим суровьем, собственно мануфактура, маленький свечной завод со своими голосами и приводными ремнями, шитье крестом. Кажется, дед рассказывал Женечке, как нашел это радио в каком-то разрушенном доме в Кенигсберге, что дымился развороченной помойкой, и взял его себе, правда, пришлось немного потрудиться, в том смысле, что что-то там перепаял, провода заменил, стекло и медную сетку динамика зубным порошком начистил. В комнате было тихо, словно в плену устоявшихся запахов лекарств и трав, веток и листьев, кореньев и ссохшихся, морщинистых плодов шиповника, что плавали в стакане с горячей водой. На полу лежали чешуйки ореховой скорлупы, прозрачные золотистые семена кедра, перепонки или маленькие еловые деревья маленькие копии деревьев, которые с хрустом распрямлялись, высыхая. Еще фанерный ящик, стоявший на шкафу, окружали остро срезанные ветки терна и обожравшаяся трупным теплом и кирпичной непроточной водой прошлогодняя верба. Женя вспоминал Вербное воскресенье, о котором всегда напоминал фаянсовый мох на разбухших от сырости досках забора. Вкруг ящика-дома-обители-кельи-склепа-пустыни-гроба стояли черные башни просохших дров напоминанием средневекового города, по улицам которого можно было ходить, постоянно плутая, но нечувствительно, совершенно нечувствительно, отыскивать теряющиеся в темноте лестницы и двери, трогая медные вертушки звонков. Женя трогал языком и губами горячие, вернее, дымившиеся, красные ягоды шиповника, их можно было прокусывать, выискивая тягучий сок и самое мякоть. Вечером Женя вышел немного погулять во двор. "На свежий воздух" - Фамарь Никитична так говорила. Она долго одевала внука, кутала со всевозможным старанием: это, чтобы ноги не промокли, это, чтобы спина была в тепле, это, чтобы шею не надуло, а это, чтобы холодного воздуху не надышаться с непривычки. Женя медленно спустился по лестнице, от которой уже успел отвыкнуть за время болезни. Она ему показалась чрезмерно узкой, а перила, лишенные привычной заботливости, выглядели со своим блеском в темноте заваленными и скрипучими, целым заваленным трещащим городом, тем же Кенигсбергом после войны, той же Калугойдва. Скрипучие, светящиеся во мгле перила... Женя вышел на улицу. С карьера доносился лай собак, ветер, как ни странно, отсутствовал. Крыльцо, деревянная приступка и дорожка к воротам хранили воспоминания. Воспоминания о Лиде - разбросанными и уже почти лысыми, ободранными еловыми ветками. Воспоминания и об отце Женечки с воем, с ветром, с духом, что скрипел, дудел, шумел, чтобы не сказать, разорялся в заброшенном дровяном сарае с проваленной крышей. Вот. Вот этот огород, вот - вода, замерзшая в бочке, вот этот город-городок. Было тихо. Ведь сумерки только начинали спускаться с низкого неба. Да и небо было выкрашено полосами: пока крепкий матовый сердолик Коктебеля чешется о красное, белые паровые пути-линии на востоке грядут в клубах ладана и фиолетовый дым исходит слоистым треснутым халцедоном, а красное медленно угасает - гаснет, неотвратимо притом. Итак, кровяное медленно угасает в базальтовой темноте гор, предгорий, холмов, горовосходных холмов, покрытых лесами, а в нашем случае - рваными тяжелыми облаками холода. Льда. Значит, завтра будет морозно. Значит, солнце будет погружаться в стекло снега, оставляя за собой вертикальный оранжевый столп углей. Так вот, значит, завтра будет морозно, и карьерный паром, эта ржавая сварная лоханка, в каких, как правило, с полей свозят навозные кучи и глину по дренажным путям, еще крепче вмерзнет в грязный, щербатый лед у дебаркадера. Значит, снова придется ковырять ломом заиндевевшее очко в сортире: "Но ничего, это даже хорошо!" - приговаривая. Женя прошелся по огороду до сарая, вернулся. Показалось столь недостаточным даже для самой избыточной, болезненной, неврастенической мнительности его: "Ведь ты мучим различными думами, страхами, страстями, наконец... да и немного горчит на вкус, бок побаливает, пугает воспоминание о головной боли". Открыл калитку на улицу. Женя открыл калитку на улицу. Фонари только что включили, и они неровно мерцали, разгораясь в полную силу. Ранней весной, где-то в начале марта, Лида - мать Женечки - выбиралась в Калугудва. Снег тогда становился мягким, рыхлым. Дул теплый ветер, бешено терзая серую мглу - сонную, устоявшуюся, прокисшую за долгие зимние месяцы. Кое-где уже проглядывала земля со своими помятыми, свалявшимися клочьями-волосами перегнившей травы, клонились кустарники долу, на деревьях находили свое последнее отдохновение улетевшие тряпки со старой чугунной фабрики "Зингер и Гершензон". Март - в понимании отвратительной погоды, мокрого колючего снега и ветра-первоотца. Март - нахождение последнего отдохновения: как хорошо тут! Как славно! Столь пустынно, сколь и одиноко! Март - прелести известны, хорошо известны всякому. Женя поцеловал руку отцу Мелхиседеку и погладил его по лицу - спящего, а он задергал головой, зарычал, но не проснулся. Не просыпался и пастух, и стадо разбредалось в эти часы сна, пожирая молодые побеги клевера и травы-кислицы, ломая себя в волчьих ямах, погрязая в чаще леса, становясь легкой добычей одичавших собак. Значительную опасность в начале марта представляла только что вскрывшаяся ото льда теплая река сточных вод, потоков, каналов, проток, которая разрывала мосты-лавы и заборы по берегам, подмывала и обрушивала целые песочные, земляные, глиняные уступы-города. Тут же - лодки, слепленные гудронной смолой, бревна сплавного леса, вырвавшиеся из мрачного, заброшенного централа-биржи в районе Высоковской Запани, полузатопленные лесовозы, трелевочные трактора, погрузчики, вросшие в прибрежный ил буксировочные тросы и ржавые цепи, что казались совершенно неподъемными. Лида. Она надевала старые дедовы военные ботинки поверх сапог, потому как сапоги промокали, и отправлялась на станцию. В Калугедва Лида останавливалась у дальней родственницы со стороны матери Анны Исаевны Лавровой. Анна Исаевна жила в центре города в коммунальной квартире одна, была глуха к тому же совершенно. Лида писала ей записки на огрызках бумаги, а Анна Исаевна сначала долго искала очки, потом долго пристраивала их на своем неподвижном, малоприметном, едва различимом в оконных зарослях алоэ, неведомом ей самой лице, по крайней мере ей казавшемся постоянно бледным. Затем медленно читала записку, не понимала букв, слов, смысла, кажется, тоже не понимала, молча кивала Лидии в ответ после всего этого, зажигала свет в прихожей. Проходило минут двадцать, если не полчаса. Вообще-то Анна Исаевна ждала гостинцев, а Лида говорила ей очень громко, хотя прекрасно понимала про себя, что старуха все равно ничего не слышит, хоть ты ором ори, хоть ты шепотом шепчи: - Вот тут вам мама гостинцы прислала! - Перестаньте орать! - раздраженно доносилось из-за стены. - Гос-тин-цы! Анна Исаевна опять кивала головой, кажется, она это делала безотносительно к происходящему, просто трясла головой, прикрученной телефонными проводами к острым, выпирающим ключицам, принимала дары и прижимала их к груди. Потом проходили в маленькую комнату-купе. Здесь было слышно, как за стеной соседи купают ребенка в корыте. Ребенок плакал. Анна Исаевна смотрела на Лиду, но узнавала в ней почему-то Нину Ниловну, умершую от голода во время войны, бабу Катю - монашку из Тихоновой пустыни, Фамарь Никитичну из лесопоселка: как же тебя зовут на самом деле? - Ольгой? Марией? Варварой? Анной? Светланой? Анкилиной? Бавкиндой? Евдокией? Елеусой? Параскевой? - Нет, нет и нет! - Запамятовала. В окне маленькой комнаты-купе был изображен клуб вагоноремонтного завода с деревянными стволами колонн, гипсовыми вазами при входе и двухскатной жестяной крышей. Вот и Анна Исаевна тоже была изображена тут как уже довольно пожилая женщина, состарившаяся и увядшая "юбилейной" отекшей свечой, свечой "тощой", которой неоднократно и безо всякого разбора пользовались неизвестные, крикливые, постоянно переезжающие с места на место со всем своим скарбом шкафов и ящиков, пропахшие кислой капустой и табаком соседи - то ли Быковы, то ли Зверьковы, - в ванной комнате. К примеру, разогревали воду в газовой колонке, пускали пар, размачивали закостеневшие губки и пемзу-камень, взрывали пеной дегтярное удушливое мыло в руках. Окно под потолком запотевало. - Слышь, бабка, потри спину! - Да она же глухая. - Шучу, шучу... Потом Анна Исаевна, стало быть, "юбилейная" свеча, возвращалась к себе такой мучнистой, с совершенно пересохшей кожей, доставала из комода-поставца глубоко и далеко запрятанный гостинчик и вкушала его степенно. - С легким паром, тетя Аня,- говорила Лида и улыбалась. - Поди, поди...- шептали залепленные крошками губы: открывались и закрывались, отворялись и затворялись. Лида снимала дедовы ботинки, вослед им - сапоги, пальто, косынку и ложилась немного передохнуть с дороги на специально для нее установленную раскладушку у самого окна и труб парового отопления. После обеда, который, как правило, состоял из жидкого непрозрачного супа и слегка подсохшего черного хлеба в придачу, после обеда, проходившего за отдельным, покрытым клетчатой клеенкой столом в просторной слабо освещенной кухне, ведь окна были наполовину заставлены банками и кастрюлями, Лида шла в город за покупками, за спичками, за газетами, за впечатлениями. Ей так хотелось сходить в клуб вагоноремонтного завода на фильм, ну хотя бы на дневной сеанс. В неоднократно крашенном коричневой краской деревянном кивоте, что был прибит к стволам колонн рядом с гипсовыми вазами при входе под двухскатной жестяной крышей, канцелярскими кнопками был приколот лист ватмана. Густой парафиновой гуашью на нем были выведены название фильма, сеансы, а в скобках таинственное сокращение "АРЕ" - арэ, арэ,- что это? - Арабская Республика Египет! - рявкнул билетер, только что прополоскавший свой рот с зубами этим странным сокращением.- Арабская Республика Египет, понятно? А сама-то ты из каких будешь? А? Из мещан аль поповского сословия, может, ты из батраков или фабричных, так их здесь не уважают... Да, так что шла бы ты отсюдова, красавица, а то, сама знаешь, нынче-то как, народ лютует, все больше балует по дорогам и хуторам, хотя и у нас, бывает, случается оказия какая, не без этого, не без этого, опять же снасильничать могут, стервецы! И на что, спрашивается, милиция, всякие там начальники разные?.. Бог им судия, Бог им судия... "Ишь, ходют здесь всякие разные нищие! Прочь отсюдова, падла!" - звучит вслед. Голос закашлялся, потом, кажется, почесали голову железной линейкой для отрывания билетов, и окно кассы закрылось. Потом Лида шла на колхозный рынок через площадь, и на площади уже стояли грузовики с прицепами, подводы, среди которых можно было разглядеть изукрашенный тарантас цыган,- шла торговля ворованным картофелем. Тут же в колясках мотоциклов под брезентом прятались банки с соленьями, капуста, прошлогодние, перележалые овощи не вызывали интереса. В окнах домов, а колхозный рынок окружали старые довоенные постройки в ряд, соединенные одним невероятной длины забором, стояли пустые бутылки на подоконниках или на самодельных полках в междуоконном пространстве, герань, алоэ, жасмин источали соль из только что политого и удобренного чернозема, занавески прятали цветастые безвкусные интерьеры, где включали пластмассовые паникадила под низким потолком и заунывно читали канон на сон грядущему. Во дворах, как правило, загроможденных дровяными сараями и вросшими в землю яслями, наблюдались колонии почтовых ящиков - целые поселения, предусмотрительно снабженные шиферными навесами. Эти цветы собраны в Гефсиманском саду и не имеют цены, против ваших кастрюль, против вашего хозяйственного мыла, натертого на свекольной терке, и прочего рыночного барахла. Они пропускают свет, идущий из окна, что напротив двери. А над дверью, между прочим, четыре счетчика электричества! Четверо соседей: Быковы, Зверьковы, какие-то татары из-под Казани и глухая пенсионерка Лаврова. Одиноко проживающая. Эти цветы мне достались от моей прабабки. Я ничего не имею против ваших цветов и тем более вашей бабушки... Прабабушки! Друг мой! Прабабушки! Прабабушка, княжна Мальчикова, генерал Растопчин - шелестят. Цветы, цветы шелестят на сквозняке, целлофаново шелестят на сквозняке! При чем тут прабабушка вместе с генералом и княжной? Кстати, княжной или княгиней? Лида возвращалась к Анне Исаевне, и Анна Исаевна собирала раскладушку, ставила ее в коридор: "Может, еще погостишь денек, другой?" "Нет, мне ехать пора". В городе вдруг становилось пустынно с вечным библейским ветром, сухими листьями, ветвями, с заунывным гортанным пением среди мертвых каменных разработок и этим небом-потолком, разрисованным весьма незамысловато бабушкой Фамарью Никитичной - как бы в обличье горнего града Русалима. - Почему так тихо, мама? - спрашивает Лида. - Почему так тихо, бабушка? - спрашивает Женя. - Да потому, что вечер наступил, чуть дыханье различимо - не колышется ли мох? - и дым стелется по воде, и крестопоклонная неделя на исходе, а там и до недели ваий недалеко... - Мама, я себя плохо чувствую, у меня болит вот тут - внизу живота,- говорит Лида, заходит во двор, где стоят качели буквой "П". Лида проходит вдоль стены и садится на скамью возле вытоптанной детской песочницы. -... но ты не волнуйся, я сейчас посижу немного и пойду дальше. - Да что уж там, сиди себе на здоровье. ...напряженно послушать руку, приложенную эндоскопом, а во дворе, куда приходят ночевать сумерки из долины реки Оки, ничего не будет слышно, кроме как - судорожное дыхание, отрывистое, от раза к разу - свист рваных мехов, кузнечных, фотографических ли, фотографические щелчки, пронзительно-фистульное сопение в трубу. Дудение. - Но ты не волнуйся, я сейчас посижу немного, отдохну и пойду дальше, тем более что и Анна Исаевна - "юбилейная" свеча, наверное, уже заждалась меня к прощальному чаю на дорожку, ведь здесь, в Калугедва, я живу три дня, не более, и в пятницу вечером уезжаю домой в лесопоселок. Лида оглянулась: двор, куда она вошла, был скорее всего традиционен в своей похожести на другие дворы, как будто тут жил один и тот же угрюмый человек-сатана-архангел Сатанаил, чтобы по утрам выйти на порог, проверить ясли, чтобы "среднего диаметра расцарапанные трубы вились вкруг яслей змеями", поклониться им, потом задать лопатой кашу из картофельных очистков и яичной скорлупы на корм, вынести ведро из-под рукомойника, проорать своей вареной глоткой в пустоту серого снега, домов, голых деревьев, улиц: "Ну, чео-о орешь-то, оглумел совсем?" - потом захлопнуть дверь со всей силой, так что посыпется штукатурка с дверной коробки, запереться на щеколду... и все. Вот и все. У соседнего дома ходили какие-то люди, разговаривали, курили, мигая сигаретными огоньками, смеялись даже, смеялись как-то необычно хрипло, надрывно, как в последний раз смеются - на себя глядючи, раскрывали широко рты и закатывали глаза, раскачивались и запрокидывали головы от удовольствия. Из их ртов исходил жар - теперь Лида все видела как бы в тумане. - Может быть, это действительно досужие вымыслы и у меня ничего не болит... Женечка - такой же мнительный мальчик: весь в меня. Весь в меня. Я уже скучаю по нему. Я не видела его три дня. Я вспоминаю, как мне было страшно, томительно и скучно, когда меня, еще девочку, мама привела в церковь, и там было темно, а какие-то старухи, вероятно, из прихода, подвизавшиеся здесь, раздевали статую, что стояла в нише. Сначала я подумала, что это человек, и очень испугалась, что его раздевают прямо в храме. Но это была статуя, слава Богу. Это был Никодим. Это был он, к тому моменту совершенно голый, ссохшийся потрескавшимся деревом, склонивший голову в шитом прозрачном куколе. Никодим плакал. Фамарь Никитична припадала к его тоненьким косолапым ножкам и лобызала их. - Мама, почему он плачет? - спрашивала Лидочка. - Потому как ему больно и горестно,- отвечала Фамарь Никитична. - Горестно - почему? - За грехи наши горестно, за ослушание и непослушание, а еще за гордость нашу... - И холодно еще... наверно...- добавляла Лидочка. - Ну да, холодно, не жарко... - Иди сюда, пташка Божия, иди, я тебя обниму,- говорила Лиде одна из своры старух, замотанная в черный шерстяной платок. - Не хочу! - Иди, не бойсь! - Нет! Не пойду в глушь, в страшную темь - там лешие, упыри, бесы и покойники, я здесь останусь, около мамы! "Все я матушку бужу: уж ты, матушка, встань, ты - спасена душа - встань, уж к вечеренке звонят. Люди сходятся. Богу молятся. Все спасаются!" Женя открыл калитку на улицу. Фонари только что включили, и они неровно мерцали, разгораясь в полную силу. Было пустынно с беспорядочно летающим мокрым снегом. Дорога поднималась на холм черной бездонной скважиной. Жене показалось, что по дороге кто-то идет в сторону лесопоселка. Это было странно, потому что в это время на станции УЖД не могло быть поездов да и попутные машины с лесоучастков, на лесоучастки ли отсутствовали. - Откуда он мог взяться? - Женя остановился у калитки. Меж тем, выйдя в свет фонарей, человек остановился - теперь его можно было разглядеть: на нем было короткое пальто старого фасона, на ногах сапоги, поверх которых были напялены военные ботинки, на голове - лысая шерстяная шапка, из-под которой выглядывал платок. - Боже мой, кто это? - Женечка попятился к дому. Вдруг человек обернулся. " - Постой, сынок, оглянись, сынок, проводи меня вослед за собой, возьми меня за руку бережно, не бойся, и введи в ту комнату на первом этаже, где оставили свои вещи уехавшие навсегда жильцы..." Женя вспоминал: электрическая сгоревшая плитка, укутанная травой синей изоляции, крашеные камыши, сухие цветы на подоконнике, опять крашеные камыши, что же еще там было? "- ...Женя, сынок, ведь ты помнишь, что уже перед самой осенью я перестала принимать лекарства и лежала, отвернувшись к стене. - Да, я помню, ты еще плакала... - Мать, твоя бабушка, все еще чего-то хотела от меня, предлагала поесть, но я отказывалась, потому что не могла есть. Понимаешь, совсем не могла от-ка-зы-ва-лась. Да, еще вот что... Женя, ты обязательно разбуди меня и попроси не храпеть, когда я забудусь, только обязательно, слышишь, обязательно... - Мама, не храпи. - Правильно, молодец - "все я матушку бужу, бужу...". Жене теперь стало невыносимо стыдно, что тогда он следил, наблюдал за собой, как вор, и тайно боялся заразиться от мамы, заболеть так же и умереть "ведь я еще совсем маленький". - Пойди сюда, сынок, не бойся, я не заразная". Женя не помнил, как очутился в доме, на лестнице, в коридоре, у окна. За окном падал медленный, тяжелый снег, улицы было уже почти не разобрать, горели фонари, освещая бревенчатые фасады домов. Здесь никого не было. Пустынно... 7. Калугадва Когда дед засыпал, не раздеваясь, не снимал и ботинок. Когда Анна Исаевна Лаврова засыпала на своей высокой кровати, снабженной картонными ящиками и обклеенной бумажными образками, Лида выбиралась из своего брезентового гнезда раскладушки, специально для нее установленной, вставала, вопрошала сама себя: - А помнишь ли ты эту станцию, на которой, собственно, и происходило все это? - А что "это"? - Ну, как... у котлов грелись какие-то женщины, некоторые из них даже разделись совсем и отпаривали въевшуюся в кожу копоть. Вот так. Вот как... И был ли тут хоть самый ничтожный город-городок, в котором жили путевые обходчики, лесорубы, диспетчеры, истопники и их дети, катающиеся зимой в снегу, а летом купающиеся в карьере? Конечно, были! Лида улыбалась: станция, вокзал, полустанок, платформа Спасс, заброшенная лесобиржа, перегон, прогон для скота, река, карьер, дорога через топь, гора, сосновый лес на горе, деревянная церковь в лесу, кладбище и тому подобное все это было видно из окна. Из окна пристанционного буфета. Уборщица мыла пол. Ведро, что оно волокла за собой, тошнило грязной водой, налитой через край. В кафельных внутренностях предбанника курили. До мотовоза Калугадва паровая станция Калужской заставы - Тихонова пустынь оставалось еще больше часа. Лида поднялась в зал ожидания, где на кривых продавленных скамейках спали старики и женщины. Удивительно, но все они, завернувшиеся в тряпки и прикрывавшие головы сумками, шевелили пальцами рук. Ног. Они хотели забыться, как забывался прежде маленький мальчик Женечка: носился по комнатам и коридору, кричал, расстегивал тугой ворот фланелевой рубашки, а Лида ловила его, запускала руку за шиворот и, определив, что чрезмерно разгорячился, усаживала рядом с собой поостыть малость... Так вот, они хотели забыться или отведать густого жирного кефиру, они помышляли, что когда откроют свои маленькие заспанные глаза, то уже будут на другой станции: Филиал - Промзона - Мастерские - Кирпичный завод. Все они клали под головы завернутые во влажную марлю кусочки черного хлеба, чтобы потом хором и отвечать: "А вдруг во сне кушать захочется?" Потом на вышках включили прожектора, и металлический голос по громкоговорителю что-то там объявлял. Мотовоз дернулся. Лида столкнулась со стеклом, за которым неспешно поплыла назад платформа. На платформе стоял и курил отец Жени. Стало быть, она увидела его в последний раз, а он и не заметил ее. Нет, нет, не заметил. Ее. Лиду похоронили на седьмом участке - это уже за церковью, ближе к ов-рагу. Действительно, ведь был же седьмой участок, который можно было узнать по большому высохшему дереву с нарисованной на нем цифрой "7". Участок с серебряным куполом и дуплом на высоте затопленных часовен. Участок с невысоким кирпичным забором на высоте подбородка, если встать на носки буксующих, проскальзывающих сапог. Потом и овраг. Еще можно воспользоваться в этих краях свежей штыковой лопатой с наждачным желтым черенком. Лопату эту необходимо прятать, только лишь строго зная место - под навесом, возле кирпичного крепкого-крепкого дома сторожа, - и сохранять в тайне это место. Место упокоения лопаты. Вообще-то это грибные места, и седьмой участок не составляет исключения: даже терпкие весенние запахи (когда все раскисает, потому что отпускает самую малость) обнаруживают картофельную гниль и предстоящие ягоды, резиновую гарь и дыхание Предстоящих, разбросанные по талому снегу груши-дички, яблоки, более земляного происхождения, и сушеные белые грибы. Летом и осенью чистка грибов традиционно удручает. Чтобы украсить стол, необходимо пройтись взглядом по целлофановым покровам, аккуратно прибитым гвоздями, железным высоким саням и врытым в грунт стульям седьмого участка. Все тут, ничуть не тронутое тлением, если, конечно, недопитый чай с дождем и снегом, песком и куриным пометом, покусанный птицами хлеб и консервная свобода, то есть после консервного заточения и темноты, не вызывают отвращения. Отчего же? Отчего же? Не вызывают... Итак, до поры не стоит подглядывать за снедью, столь расторопно подаваемой, преподаваемой, предуготовляемой! Следует отвернуться к окну, или к двери, или к шкафу с наклеенной на нем географической картой материков. Невозможно даже утруждать себя просьбами, мольбами, потому как внезапное великолепие убранного стола стоит того. Стоит ведра яблок, кастрюли куриного бульона, натертой в миску свеклы. Фамарь Никитична накрывала на стол. - Вот уже целых девять дней минуло. Даже и не заметила, как они прошли, пролетели. Лидушке, наверное, сейчас хорошо... тепленько, она все жаловалась, что мерзла, и спокойно... Это я, я во всем виновата! - В чем, бабушка, виновата? - А ну ступай отсель, ишь, умник какой! - Я не умник. - Не дерзи, не смей дерзить старшим! Женя подумал о том, что все нынче повторяется: и морозное утро, и мглистые сумерки, и кухонные скандалы, и капающая из крана вода, и шепот, и плач, и нищета, и пьяные голоса за стеной, и старушечий вой, и нефтяной ежедневный чай - и так до бесконечности. Раньше к семейному столу собирались родственники, которых Женя толком-то и не знал. Нина Ниловна, например, которая всегда приходила в тяжеленном рукастом пальто из грубой шинельной ткани и в полосатой вязаной шапочке-сольвейг. Потом еще баба Катя. Кажется, она была монашкой из Тихоновой пустыни (тоже с седьмого участка, кстати сказать) - маленькая высохшая старушка, забранная в черное, с блестящими костяными четками, к которым был привязан кусочек хлеба. Баба Катя приходилась Фамари троюродной сестрой. Уже после того, как разогнали монастырь, она еще долго жила в бывшей, несколько переоборудованной под жилье бане на задах лесникова дома. Летом и осенью ходила собирать синий мох на дальние заброшенные лесозаготовки, бывало, что приходилось ночевать в старых, полусгнивших зимовьях на болоте. Там ее довольно часто встречали сборщики клюквы из райцентра. Когда баба Катя видела незнакомых людей, как, впрочем, и знакомых, особенно в последние годы, то ложилась на землю лицом в траву и так покоилась в полном безмолвии, разве что шептала молитву, дожидаясь, пока незнакомые, внезапные встречные не уйдут в совершеннейшем смятении. Потрясении чувств. Руки она расставляла крестообразно. В семьдесят пятом году баба Катя умерла. Женя дождался, пока гости уселись за стол, и вышел из комнаты в коридор. Здесь было пустынно, хотя дверь из залы вполне могла бы открыться, по воле сквозняка, например, и тогда бы мелькнула часть стола. У окна сидела Фамарь Никитична в черной косынке, Женечка всегда знал ее одинаково старой, поджимавшей губы, и они у нее белели оттого. Дальше - истукан онемевшего деда, который не выпускал из рук мокрого носового платка,- интересно, какое у него было теперь лицо - сморщенное, плачущего ребенка. Еще сидели какие-то родственники, ветхие, старинные подруги Фамари, приживалки. Они, затравленно озираясь по сторонам, ковырялись в салате из вареной свеклы и репы. Все, все - под портретом Лиды, перевязанным черной газовой лентой для волос. Потом дверь захлопнулась бы, перестав освещать Женю, отрезав тени. Все повторялось. Миновал срок. Была уже настоящая зима - с наледями, ветром, однообразием быстро стынущей пищи. И было так приятно думать об этом повторении, ощущать его. Впрочем, отдавая себе отчет в том, что нечто должно и измениться. Медленно проживать каждую последующую минуту, чувствовать: вот гости пробуют голоса, прокашливаются, переругиваются. Женя вышел на улицу. Было уже темно. Пока пришли с утренней службы, пока все собрались, пока печь протопили до трещащей сухим клеем духоты, пока на стол накрыли ... так и потемнело. Даже не заметили. В соседнем доме на первом этаже у Золотаревых включили свет. Наверху хлопнула дверь, по ступеням вниз загремели шаги. Женя рванулся к сараю на огороде и только успел заскочить за угол, как на крыльцо вышел отец. - Жень, ты где? - спросил он в темноту двора. Отцу было жарко тогда: он закатал рукава рубашки, его слегка шатало. Не дождавшись ответа, он прислонился к дверному косяку, стал искать спички, но промахивался мимо карманов, хотел закурить, но не находил рта, приговаривал еле слышно: "Поди, поди..." Казалось, что предмет его путешествия уже забыт безвозвратно. Ну, так просто вышел покурить, подышать свежим ночным воздухом, справить нужду, поодиночествовать, чтобы гудеть себе под нос с усмешкой: "Приходи к нам ночевать, нашу Лидочку качать... ну, ну..." Потом отец спустился с крыльца, зашел за черную башню дров, то есть высохших серебряных дров - "с серебряным дуплом на высоте затопленных часовен",- на ходу расстегивая штаны. Женя смотрел на обшитый тесом фронтон дома, на бревенчатую стену торца, на крыльцо, на дверь, пока отец вновь не появился тут на фоне плоской крашенной водяной краской декорации. Появился и, как бы вспоминая, прокричал: - Жень, пойдем домой, где ты там прячешься?.. Я завтра утром уезжаю! Потом и за столом отец сказал то же: - Я завтра утром уезжаю... - Может, останешься еще на недельку? - проговорил дед. - Заткнись, старый, совсем одурел!.. Вот дед, когда его уволили из райотдела милиции, работал на станции УЖД сторожем, охранял склад с путейским и дворницким инвентарем через ночь на третью. Заходил в пустые темные вагоны, что стояли в отстойнике, присаживался у окна, разворачивал истрепанный бумажный пакет с ужином, который перед уходом на смену ему готовила дочь Лида. Дед ел хлеб, выискивал по изломанным путям несколько микроскопических колец выращенного на веранде в затянувшейся плесенью стеклянной банке лука-севка, откусывал немного вареной колбасы, на хлорный запах которой прибегала неизвестно откуда взявшаяся собака. Похоже, лесникова. Вечно голодная, но добрая. Ну, что, нужно было угощать: собака ложилась на оббитую дерматином скамейку и тщательно кушала. С благодарностью. Шевелила ушами и головой. Потом дед приступал к жестяному ящичку из-под леденцов, что сохранял еще какой-то штампованный орнамент и полустершееся название фабрики, кажется, Бабаева. Дед открывал крышку-люк, сюда, в сладкую темноту, Фамарь Никитична снаряжала немного соленых грибов. А тем временем собака вставала, клала морду на колени деда и ждала новой порции вареной колбасы или в крайнем случае просто черного хлеба... Он любил вспоминать войну, потому как у него больше ничего не осталось с тех пор. Он рассказывал внуку Жене, как в сорок пятом году они играли в футбол на большом выстриженном газоне перед литовской резиденцией Тышкевичей где-то под Клайпедой. Гоняли тяжелый тряпичный мяч, перетянутый телефонным кабелем, коего пуки были разбросаны повсюду в связи со взрывом местной телефонной станции. Играли ребята из роты минометчиков, проспиртовавшиеся санитары, раненый летчик, у него была прострелена рука, автоматчики из полковой разведки, а на воротах стояли долговязые бритые наголо курсанты из спецдивизии НКВД. По возвращении с фронта дед и жил тут, в двухэтажном бревенчатом бараке на втором этаже, с Фамарью Никитичной и дочкой Лидой. Вечерами после работы любил побаловаться с инструментом в сарае, который стоял на огороде. Запускал точильный камень, примерялся к стамескам, напильникам, разводил ключом ножовку, вырезывал топорище, приспосабливая по руке острейшим сапожным ножом, включал электроплитку, чтобы растопить канифоль, припой, свинец, пластмассу, ставил топор у двери... Когда Женя вернулся в дом, то гости уже раскачивались вместе со скамейками, взятыми у соседей, перемещали тарелки по залитой вином и жиром клеенке. Было слышно, как кто-то встал, опрокинул пустые бутылки, отставленные к стене, и бутылки загремели, помчались-покатились по непригнанным доскам пола. Гости неожиданно запели, как если бы пели немые, размахивая руками, показывая так свою песню, которую сами они не слышат. Фамарь Никитична вдруг подхватила пронзительно громко: "Эх, вы, туры да туры, малы деточки!" Она пела о том, что еще один день прошел, много забот принес и унес и в храм Божий сходила, и пироги испекла, и Лиду не забыла помянуть, а за поминовение усопших - аж десять "рублев" или пятнадцать, белье после Женьки стирала, а дед совсем старый стал, глупый - "Ну, что, ну, что ты, отец, плачешь? Спой со всеми, спляши на потеху людям, выпей вина, заешь луком... Нет, ничего не понимает!". - Помирать скоро нам, отец. Слышь, чего говорю? - А? - Помирать-то по чину! - Чево? - Дурень... Серегу выволокли в коридор и потащили к умывальнику. - Вишь, пацан, как вышло, приказала мамка долго... На следующее утро отец уехал, и почему-то сразу Женя вспомнил, как его зовут - Павлом, только теперь сказать об этом было некому. Эпилог С того дня теперь уже прошло много лет. Но все равно, как в дымящемся пылью и вонючим дыханием поселковом синематографе, где в кожух радиатора заливают воду на предмет охлаждения, а на простыне... ...На простыне миновала осень, нарисованная со стуком дождя в разбухшие рамы окон веранды. Миновало и лето, запечатленное с заросшим высокой травой полотном узкой колеи до лесобиржи. Запах сгоревшей пузырящейся пленки и закрытое на зиму окно кассы. Каких-нибудь десять, пятнадцать лет, и все исчезло куда-то, как и не было ничего, существуя лишь в далекой, едва различимой памяти сновидений. Ведь многие перебрались тогда в Калугуодин, потому как глиняные разработки и кирпичный завод закрыли. Интернат перевели, кажется, в район Белевской колонии, а совершенно нищий приход угас, и до заброшенных лесопунктов было уже не добраться. Это память сновидений - высохших цветов по подоконникам и заколоченных дверей. Откуда-то из глубины по оборванным проводам (телеграфным?) могут передаваться сообщения, гудки, треск в эфире, сигналы маневровых тепловозов, неразборчивые команды по громкоговорителю: "Вот, вот ты, оказывается, какой сентиментальный, вспоминающий свое детство, существовавшее только летом. Но это тебе ошибочно казалось, потому что оно существовало и потом... после лета. А летом... разумеется, разумеется, в прохладной тишине старого дровяного сарая, в тенистых подвалах кустов с их голубоватым духом сумрачных зарослей, вариант - водорослей, где прячется банка с водой, забеленная молоком". А нынче? В лесопоселке осталось только несколько жилых домов около Сытного рынка и путейские мастерские, двухэтажные же бараки на Плеханова и в Витебском переулке, около карьера и в заречье, пустовали, некоторые из них уже горели. Заречьем местные жители именовали плешивый пологий холм за оврагом. Вернее сказать, даже не заречье, а завражье, где вечер всегда наступал много раньше благодаря низко идущим тучам, скрывающим свет, и старым, раскоряченным ветлам, рвущим своими сухими ветвями эти низко идущие тучи, вскрывающие снег. Были еще и мешки с цементом, и горы песка, и горящая на фоне неба пакля... Небо. Удивительно, но в эти края почти никто не приезжал из прежних обитателей, в том смысле что - "А чео-о там приезжать, нам и своих помоек хватает", при том что многие из них родились тут, прожили всю жизнь, похоронили на этом смиренном кладбище через поле к лесу... на глине через сосны... на досках через ворота и низкий завалившийся забор... на этом погосте похоронили своих родственников где-то в районе шестого, седьмого участков. С трудом и неохотно вспоминали они свою жизнь в лесопоселке, путали события во времени, годы рождения и смерти, имена соседей, номера почтовых ящиков. - Это Калугадва? - спрашивают путешественники и новоселы. Место придумок геликоптеров и ракетопланов - из пушки, и на луну собирался всё, собирался и никак не мог собраться, место воздушных парадов, место нахождения воздухоплавательной станции. - Да, это Калугадва, а это старенький Циолковский. Старик смотрел вниз на землю из-под густых, тяжелых, скалистых, каменных, снежных вершин, то есть бровей. На стенах с отслоившимися обоями висят фотографические изображения: "Гуляющие на набережной реки Оки. Духовой оркестр пожарной команды города Калуги". "Красные струганые наличники. С кремля к подолу по улицам неслись потоки воды после дождя. На бору торговали гильзами и творогом". "На вражке лотошники собирались - верба, искусственные цветы, аптечные склянки, рваная бумага. У ворот жили воротники". Что еще? "Записан в поминальнике за здравие и за упокой под именем епископа Евгения священномученика или преподобного Павла Прусиадского 7 марта по старому стилю". Пахнет прелыми листьями, тряпьем, сыростью. В заброшенном сарае на одичавшем огороде возможно было обнаружить какие-то старые вещи - кастрюли, велосипедные рамы, ржавые, страшные напильники, игрушки... - Так это же Женьки Черножукова! С бабкой тут жил! - Не пожил, не пожил... - То есть как это - "не пожил"? - Не-е, ну, в том смысле, что жил тут, конечно, с матерью, бабкой и дедом вот в этом бараке на втором этаже. Потом у него умерла мать, кажется, осенью умерла. Она до того все время болела, мучилась, мучилась... Хотя еще летом выходила на крыльцо, на солнце, и ветер слегка шевелил ее волосы. Ее звали Лидой. На похоронах собралось много народу - гости, соседи, родственники. - Вроде у Женьки был еще отец? Почему ты о нем ничего не говоришь? - Да, был... Павел из Калугиодин. Он не приехал на похороны, говорил, что опоздал, понимаешь, приехал только на следующий день или к вечеру, не помню точно, винился, просил отвести его на могилу Лиды. Он ведь тогда впервые увидел своего сына. Так они и жили вместе девять дней. - А что Женя? - Ничего... Ведь прожил всю жизнь без отца, и бабка Фамарь Никитична воспитала его в постоянном страхе. "Что такое постоянство?" - довольно часто вопрошают меня паломники в этой связи. "Да и хотя бы привычка к однообразию". Женя был частью этой медленной жизни, вернее, не жизни, а бытования, тягучего бытования, рассуждать о цвете которого я бы не взялся. Итак, вообрази себе однообразный вой или гул, внезапно потрясаемый трубным ударом вечевого колокола. Смерть матери, внезапный приезд отца, похороны, бесконечные бессонные ночи в пустой комнате на пустой кровати в плену пустых, уверяю тебя, совершенно пустых кошмаров. Например, ему могла являться мать и заученным жестом умершей нежности, гладить сына по лицу, по глазам. Женя узнавал этот жест - плакал, мучился, получая в ужасе удовольствие от прикосновения. Потом отец уехал. А они с Лешкой Золотаревым полезли на колокольню на Филиале. Забрались на самый верхний звон... На колокольне все перила проржавели и были кое-где прикручены проволокой, пол прогнил, а по углам висели грязные наледи бутылочным стеклом: тигли. Ночью шел снег, а днем светило солнце, и было как зимой с мутными наварившимися языками льда, пробравшимися сквозь железную ограду и окаменевшими тут. Вот он и сорвался. - Сорвался или бросился? - Не знаю... На похороны приехал Павел. "Женечка, а Женечка, но все равно твоя голова обнажена! И лучше б с неба, с горы, с тучки златоверхой, с последнего звона монастырской колокольни на эту грешную голову лилась холодная вода! А потом выйди в январский ветер, кусая шершавый снег-наст - бьет промозглая дрожь, поклонись, как должно, и тут же у стены,
Тёмная тема
Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать

Похожие книги на «Калугадва»

Представляем Вашему вниманию похожие книги на «Калугадва» списком для выбора. Мы отобрали схожую по названию и смыслу литературу в надежде предоставить читателям больше вариантов отыскать новые, интересные, ещё непрочитанные произведения.


Отзывы о книге «Калугадва»

Обсуждение, отзывы о книге «Калугадва» и просто собственные мнения читателей. Оставьте ваши комментарии, напишите, что Вы думаете о произведении, его смысле или главных героях. Укажите что конкретно понравилось, а что нет, и почему Вы так считаете.

x