— Недавно я шёл вверх по Болховской, и была такая картина: закат, морозит, расчищается западное небо, и оттуда, из этого зелёного, прозрачного и холодного неба озаряет весь город светлый вечерний свет, непонятную тоску которого невозможно выразить; а на тротуаре стоит оборванный синий от холода старик-шарманщик и оглашает этот морозный вечер звуками своей дряхлой шарманки, её флейтовыми свистами, переливами, хрипами и вырывающейся из этих свистов и хрипов романтической мелодией, какой-то дальней, чужеземной, старинной, которая тоже мучит душу — какими-то мечтами и сожалениями о чём-то… — Я везде испытываю тоску или страх. У меня до сих пор стоит перед глазами то, что я видел недели две тому назад. Это было тоже вечером, только тёмным и пасмурным. Я случайно зашёл в одну небольшую церковь, увидел огоньки, которые горели в темноте возле амвона очень низко от полу, подошёл — и замер: три восковые свечки, прилепленные к изголовью детского гробика, печально и слабо освещали этот розовый, с бумажными кружевными краями гробик и смуглого крутолобого ребёнка, лежащего в нём. Совсем было похоже, что он спит, если бы не что-то фарфоровое в личике, что-то сиреневое в выпуклых закрытых веках и в треугольнике ротика, если бы не та бесконечно спокойная, вечная отчуждённость от всего в мире, с которой он лежал!
— Я написал и напечатал два рассказа, но в них всё фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, которых я не видел и, в сущности, не жалею, другой на пошлую тему о помещичьем разорении и тоже с выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь, который растёт перед домом бедного помещика Р., и ещё про неподвижное чучело ястреба, которое стоит у него в кабинете в шкапе и вечно, вечно смотрит вниз блестящим глазом из жёлтого стекла, раскинув пёстро-коричневые крылья. Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность. Бедные поля, бедные остатки какой-то усадьбы, сада, дворни, лошадей, охотничьих собак, старики и старухи, то есть «старые господа», которые ютятся в задних комнатах, уступив передние молодым, — всё это грустно, трогательно. И ещё сказать, каковы эти «молодые господа»: они неучи, бездельники, нищие, всё ещё думающие, что они голубая кровь, единственное высшее, благородное сословие. Дворянские картузы, косоворотки, шаровары, сапоги… Когда собираются, сейчас выпивка, куренье, хвастовство. Водку пьют из старинных бокалов для шампанского, с хохотом заряжают холостыми зарядами ружья и стреляют в зажжённые свечи, тушат их выстрелами. Некто П. из таких «молодых господ» совсем переселился из разорённой усадьбы на свою водяную мельницу, которая, конечно, давно не работает, живёт там в избе с любовницей-бабой, у которой какой-то едва заметный нос. Спит с ней на нарах, на соломе, или «в саду», то есть под яблонкой возле избы. На суке яблонки висит кусочек разбитого зеркала, в котором отражаются белые облака. Со скуки сидит и всё бросает камни в мужицких уток, плавающих в затоне возле мельницы, и от каждого камня утки все сразу, всей стаей, с криком и страшным шумом кидаются по воде.
— Наш бывший дворовый, слепой старик Герасим, ходил, как все слепые, приподняв лицо и как бы прислушиваясь, по наитию щупая палкой дорогу. Он жил в избушке на краю деревни, бобылём, только с перепелом, который сидел в лубяной клетке и всё бился в ней, подпрыгивал в крышку из холстины, облысел, ударяясь в неё изо дня в день. Каждую летнюю зорю Герасим, несмотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, наслаждаться их перекличкой, разносимой по полям тёплым ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в те минуты, когда перепел, всё ближе подходя к сети, через известные промежутки времени бьёт всё горячее, всё громче и всё страшней для ловца. Вот был истинный, бескорыстный поэт!
Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошёл в трактир на Московской. Там выпил несколько рюмок водки, закусывая селёдкой; её распластанная голова лежала на тарелке, я глядел и думал: «Это тоже надо записать — у селёдки перламутровые щёки». Потом ел селянку на сковородке. Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая назад затылки, хозяин, во всём являвший собой образец тоже русского духа, внимательно косил за каждым из них глазами, картинно стоя за стойкой, играя давно усвоенную роль строгости и благочестия; между столиками, занятыми мещанами, тихо ходили в грубых башмаках с ушками и тихо кланялись низенькие чёрные монашенки, похожие на галок, протягивали чёрные книжечки с галунным серебряным крестом на переплёте, и мещане, хмурясь, выбирали из кошельков какие похуже копейки… Всё это было как бы продолжением моего сна, я, слегка хмелея от водки, селянки и воспоминаний детства, чувствовал близость слёз… Воротясь домой, лёг и заснул. С грустью и раскаянием в чём-то очнувшись в сумерки, посмотрелся, причёсываясь, в зеркало, с неудовольствием заметил излишнюю артистичность своих длинных волос и пошёл в парикмахерскую. В парикмахерской сидел под белым балахоном кто-то низкорослый, с голым черепом, с торчащими ушами, — нетопырь, которому парикмахер удивительно густо и пышно намыливал верхнюю губу и щёки. Ловко сняв всю эту млечность бритвой, парикмахер опять немножко взмылил и опять снял, — на этот раз исподнизу, небрежными, короткими толчками, и нетопырь раскорякой привстал, потянул за собой балахон, наклонился, багрово покраснел и стал одной рукой придерживать его на груди, другой умываться.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу