Вечером мы все были в городском саду, в летнем театре, — я сидел в полутьме рядом с Ликой, дружно наслаждаясь с ней всей той шумной глупостью, что шла и в оркестре и на сцене, на какой-то снизу освещённой площади, где, подхватывая плясовые грохоты музыки, топали в пол и стукались пустыми оловянными кружками хорошенькие горожанки и королевские латники, а после театра, тут же, в саду, ужинали, я сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой вина во льду, с дамами. К ним то и дело подходили знакомые, и со всеми с ними меня тоже знакомили, и все они были очень любезны со мной, — кроме одного, который, сделав лёгкий поклон в мою сторону, не обратил больше на меня никакого внимания: это был человек, доставивший мне впоследствии — тоже совершенно невнимательно — много душевных мук, очень высокий офицер с продолговатым матово-смуглым лицом с неподвижными чёрными глазами, с чёрными полубачками, в ладном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со штрипками. Она много говорила и смеялась, показывая свои чудесные зубы, зная, что всё ею любуются, и я уже не мог спокойно смотреть на них, я похолодел, когда офицер, отходя от нашего стола, немного задержал её руку в своей большой руке.
В день моего отъезда гремел первый гром. Помня этот гром, лёгкую коляску, уносившую меня на вокзал с Авиловой, чувство гордости от коляски и от этого соседства, странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими, — чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного мной в Орле. На платформе вокзала меня поразило то, как велики, крупны были те парадные, отборные люди, что выжидательно толпились на ней, как простонародны казались, при всём блеске их церковного убранства, лица духовенства, с крестами и кадилами в руках стоявшего впереди всех прочих. В то мгновение, когда всей своей тяжкой силой низвергся наконец на вокзал великокняжеский поезд и всех ослепил красный доломан выскочившего из него ярко-рыжего гиганта, всё как-то смешалось, спуталось, — не помню дальше ничего, кроме мрачно-угрожающего торжества панихиды. Потом маслянисто-стальная громада паровоза в угольных флагах загрохотала мощными, державными толчками своей вновь задышавшей трубы, и длинно, плавно потянулся назад полосой белой стали локоть его поршня, поплыли вперёд сине-зеркальные стены вагонов с золотыми орлами… Я глядел на литые колёса, всё быстрее вращавшиеся под ними, на тормоза и рессоры, — и видел уже только одно: то, что всё это густо покрыто белой пылью, волшебной пылью долгого пути с юга, из Крыма. Поезд, грохоча, скрывался, продолжая свой величественно-траурный бег через Россию, куда-то туда, к её возглавию, я же весь был в этом сказочном Крыму, в пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина.
Мой скромный уездный поезд ждал меня на дальней боковой платформе, и я уже был рад тому уединению и отдыху, который предстоял мне в нём. Авилова пробыла со мной до самого отхода его, всё время весело болтая, говоря, что надеется скоро увидеть меня снова в Орле, улыбкой давая понять, что она прекрасно видит то забавное горе, которое приключилось со мной. При третьем звонке я горячо припал к её руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил в вагон, он толкнулся и двинулся, я, высунувшись в окно, смотрел, как она отдалялась, стоя на платформе и легонько мне махая…
В пути после того всё казалось мне трогательно: и этот коротенький поезд, который то еле тянулся, то вдруг пускался отчаянно качаться и греметь, и те безлюдные станции и полустанки, на которых он неизвестно зачем стоял без конца, и всё то, уже своё, знакомое, что снова окружало меня: косыми буграми идущие мимо окон поля, ещё голые и потому особенно невзрачные, голые берёзовые перелески, тихо ждущие весны, скудные горизонты… Вечер был тоже скудный, по-весеннему прохладный, с бледным низким небом.
Из Орла я увозил одну мечту: как-то продолжить — и, насколько возможно, скорей — то, что началось в Орле. Однако чем дальше уезжал от Орла, тем всё чаще забывал о нём, глядя в окно на поля, на долгий апрельский закат. И вот в вагоне уже совсем сумерки, сумерки и за окнами, в этом редком дубовом лесу, что идёт слева от поезда, — голом, корявом, засыпанном рыжей прошлогодней листвой, только что вышедшей из-под зимних снегов. И я уже стою, держу свою сумку в руках, всё больше волнуясь: это уже Субботинский лес, за которым тотчас станция Писарево. Поезд предостерегающе и печально кричит куда-то в пустоту; я спешу на площадку: как-то первобытно сыро, свежо, накрапывает дождь, перед станцией одиноко стоит товарный вагон. Поезд обходит его, и я ещё на ходу соскакиваю. Потом бегу по платформе, прохожу слабо освещённый, бесконечно печальный, затоптанный мужиками вокзал, выхожу на тёмный подъезд. В круглом дворе перед ним — жалкий и грязный после зимы палисадник, чуть видная в сумраке лошадёнка мужика-извозчика. Мужик этот, иногда по неделям напрасно ожидающий седока, кидается ко мне со всех ног, восторженно соглашается с каждым моим словом, готов скакать со мной хоть на край света и за всё что угодно — «авось не обидите!» — и через минуту я уже покорно трясусь в его мелкой тележке: сперва по дикой и тёмной деревне, потом — всё тише и тише — в тёмных, молчаливых, всему миру чужих полях, в чёрном море земли, за которым брезжит в бесконечной дали под тучками на северо-западе что-то зеленоватое. Дует навстречу ночной полевой ветерок, жидкий, дождливый, апрельский, где-то далеко — и всё как будто меняя под ветром места — хлопает перепел. Мелькают в тучах, в низком русском небе, редкие звёзды… Опять перепела, весна, земля — и моя прежняя, глухая, бедная молодость! Дорога мучительно долга: десять вёрст в поле с русским мужиком не ближний путь. Мужик стал тих, загадочен, пахнет избой, сухой овчиной своего вытертого полушубка, на просьбы поспешать молчит, а как только изволок, соскакивает с передка и ровным шагом идёт с верёвочными вожжами в руках рядом со своей едва плетущейся кобылёнкой, лицо отворачивает… При въезде в Васильевское казалось, что уже глубокая ночь: нигде ни огня, всё безжизненно. Глаз привык к темноте, и хорошо видно каждую избу, каждую голую лозинку перед избой на той широкой улице, по которой въезжаешь в село; потом видишь и чувствуешь спуск в апрельскую сырость низменности, влево мост над рекой, а справа дорогу вверх, к неприветливо чернеющей усадьбе. Чувства опять очень острые: как всё страшно знакомо и вместе с тем ново — этой своей весенней деревенской чернотой, убожеством, равнодушием! Мужик совсем омертвел, тащась в гору. Вдруг там, из-за сосен палисадника, блеснул в окне огонь. Слава Богу, ещё спят! Радость, нетерпение — и мальчишеский стыд, когда наконец тележка останавливается возле крыльца и надо слезать, отворять дверь в прихожую, входить и видеть, как тебя с улыбкой рассматривают…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу