Затем детская жизнь моя становится разнообразнее. Я всё больше замечаю быт усадьбы, всё чаще бегаю в Выселки, был уже в Рождестве, в Новосёлках, у бабушки в Батурине…
В усадьбе на восходе солнца, с первым щебетаньем птиц в саду, просыпается отец. Совершенно убеждённый, что все должны просыпаться вместе с ним, он громко кашляет, громко кричит: «Самовар!» Просыпаемся и мы, с радостью от солнечного утра, — других, повторяю, я всё ещё не хочу или не могу замечать, — с нетерпеливым желаньем поскорее бежать в вишенник, рвать наши любимые вишни — наклёванные птицами и подпечённые солнцем. На скотном дворе, по-утреннему, ново, скрипят в это время ворота, оттуда с рёвом, визгом, хлопаньем кнутов выгоняют на сочный утренний корм коров, свиней, серо-кудрявую, плотную, волнующуюся отару овец, гонят поить на полевой пруд лошадей, и от топота их сильного, дружного табуна гудит земля, меж тем как в людской избе и белой кухне уже пылает оранжевый огонь в печах и начинается работа стряпух, смотреть и обонять которую лезут под окна и на пороги собаки, часто с визгом от них отскакивающие… После чая отец иногда едет со мной на беговых дрожках в поле, где, смотря по времени, или пашут, то есть идут и идут, качаясь, оступаясь в мягкой борозде, приноравливая к натуживающейся лошади и себя, и тяжело скрипящую соху, на подвои которой лезут серые пласты земли, разутые, без шапок мужики, или выпалывают то просо, то картошки несметные девки, радующие своей пестротой, бойкостью, смехом, песнями, или на зное косят, со свистом, размашисто, приседая и раскорячиваясь, валят густую стену жаркой жёлтой ржи косцы с почерневшими от пота спинами, с расстёгнутыми воротами, с ремешками вокруг головы, а следом за ними работают граблями и, сгибаясь, наклоняясь, борются с колкими головастыми снопами, пахнущими разогретой на солнце золотой ржаной соломой, мнут их коленом и туго вяжут подоткнутые бабы… Какой это непередаваемо-очаровательный звук — звук натачиваемой косы, по блестящему лезвию которой то с одной, то с другой стороны ловко мелькает шершавая от песку, обмокнутая в воду лопаточка! Всегда есть косец, который непременно восхитит — расскажет, что он чуть-чуть не скосил целое перепелиное гнездо, чуть-чуть не поймал перепёлку, пополам перехватил змею. А про баб я уже знаю, что иногда они вяжут и ночью, если ночь лунная, — днём слишком сухо, сыплется зерно, — и чувствую поэтическую прелесть этой ночной работы…
Много ли таких дней помню я? Очень, очень мало, утро, которое представляется мне теперь, складывается из отрывочных, разновременных картин, мелькающих в моей памяти. Полдень помню такой: жаркое солнце, волнующие кухонные запахи, бодрое предвкушенье уже готового обеда у всех возвращающихся с поля, — у отца, у загорелого, с кудрявой рыжей бородой старосты, крупно и валко едущего на потном иноходце, у работников, косивших с косцами и теперь въезжающих во двор на возу подкошенной вместе с цветами на межах травы, на которой лежат сверкающие косы, и у тех, что пригнали с пруда выкупанных, зеркально блещущих лошадей, с тёмных хвостов и грив которых струится вода… В такой полдень видел я однажды брата Николая, тоже на возу, на траве с цветами, приехавшего с поля с Сашкой, девкой из Новосёлок. Я уже что-то слышал о них на дворне — что-то непонятное, но почему-то запавшее мне в сердце. И теперь, увидав их вдвоём на возу, вдруг с тайным восторгом почувствовал их красоту, юность, счастье. Она, высокая, худощавая, ещё совсем почти девочка, тонколикая, сидела с кувшином в руке, отвернувшись от брата, свесив с воза босые ноги, опустив ресницы; он, в белом картузе, в батистовой косоворотке, с расстёгнутым воротом, загорелый, чистый, юный, держал вожжи, а сам смотрел на неё сияющими глазами, что-то говорил ей, радостно, любовно улыбаясь…
Помню поездки к обедне, в Рождество.
Тут всё необычайно, празднично: кучер в жёлтой шёлковой рубахе и плисовой безрукавке на козлах тарантаса, запряжённого тройкой; отец с свежевыбритым подбородком и по-городскому одетый, в дворянском картузе с красным околышем, из-под которого ещё мокро чернеют по-старинному, косицами начёсанные от висков к бровям волосы, мать в красивом, лёгком платье со множеством оборок; я, напомаженный, в шёлковой рубашечке, с праздничной напряжённостью в душе и теле…
В поле уже душно, жарко, дорога среди высоких и недвижных хлебов узка и пылит, кучер барственно обгоняет мужиков и баб, напряжённых и тоже едущих к празднику. В селе весело замирает сердце от спуска с необыкновенно крутой каменистой горы и от новизны, богатства впечатлений: в селе мужицкие дворы всё большие, зажиточные, с древними дубами на гумнах, с пасеками, с приветливыми, но независимыми хозяевами, рослыми, крупными однодворцами, а под горой извивается в тени высоких лозин, усеянных орущими грачами, глубокая чёрная речка, прохладно пахнущая и этими лозинами, и сыростью низины, на которой растут. На противоположной горе, на которую поднимаешься, переехав каменный, затонувший в светлых струях мост, на выгоне перед церковью — цветистое многолюдство: девки, бабы, гнутые, гробовые старики в чистых свитках и шляпах-черепенниках. А в церкви — теснота, тёплая, пахучая жара от этой тесноты, от пылающих свечей, от солнца, льющегося в купол, и чувство тайной гордости: мы впереди всех, мы так хорошо, умело и чинно молимся, священник после обедни подаёт нам целовать пахнущий медью крест прежде всех, кланяется подобострастно. Во дворе старика Данилы, ласкового лешего с сивыми кудрями, с коричневой шеей, похожей на потрескавшуюся пробку, мы после обедни отдыхали, пили чай с тёплыми лепёшками и мёдом, горой наваленным в деревянную миску, и мне на всю жизнь запомнилось, — оскорбило! — что он однажды взял прямо своими чёрными негнущимися пальцами кусок текущего, тающего янтарного сота и положил мне в рот…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу