Мустай Карим
"Помилование"
Перевод с башкирского Ильгиза Каримова
+++
И что за мысль, ну об этом ли думать... В такой страшный час привязалась - страшнее часа ожидания смерти. И мысль-то не мысль, воспоминание одно. Там, над шалашом, лунная ночь - сердце теснит. С шорохом падают сухие листья - листья двадцатой осени Янтимера. Иной ударится о землю и прозвенит тягуче. Это, наверное, осиновый лист. Березовый так не прозвенит, он помягче. Или вместе с листьями, звеня, осыпается лунный свет? Луна полная, и тоже с этой ночи в осыпь пошла. А полная луна с детства вгоняла Янтимера в тоску и тревогу. Сейчас тоже. Впереди бесконечная ясная ночь. Будь она темная, с дождем и ветром, может, прошла бы легче и быстрей, а тут - замерла, словно тихое озеро, не течет и не всплеснет даже.
А память своим занята - она потери перебирает, крупные и мелкие. Отчего же не находки, не обретения, а утраты? На это Янтимер и сам бы ответить не смог. И правда, почему? Какие у него, у двадцатилетнего лейтенанта Янтимера Байна-зарова, потери, чтобы перед тем, как на рассвете совершить страшное дело, исполнить беспощадный долг, вот так перебирать их? Видно, есть. Время до войны в этот счет не входит. Там - другая жизнь, другой мир. Даже иная тогдашняя потеря теперь кажется находкой.
И странно - этот счет начался с ложки.
Первая напасть, случившаяся с ним на воинской стезе,- он ложку потерял. Широкая оловянная ложка, которую мать сунула ему в мешок, первой же ночью, как сели они в красный вагон, исчезла. Хотя, как это - исчезла? Не сама же, испугавшись фронта, из вагона выпрыгнула, назад подалась. Нет, его ложка была не из трусливых. Она с отцом Янтимера, Янбирде-солдатом, еще ту германскую прошла, в боях и походах закалилась, жизнь, с ее горечью и сладостью, вдоволь похлебала, набралась житейской мудрости. Каши-супа из котелка, горшка, чугунка, тарелки прямиком в рот, капли не обронив, бессчетно перетаскала, хорошо тянула, такая была ложка - хоть коренником ее запрягай! С правого краю, словно лезвие ножа, сточилась. Мать Янтимера, левша Гульгай-ша-енге, так обточила ее, что ни день - дно казана отскребывала. Это была не просто ложка - боевое оружие. Такие своей волей службы не бросают - разве только сгорят или сломаются. Надежный будет у моего сына спутник, - думала Гульгайша-енге. И вот как вышло...
Солдату остаться без ложки - все равно что без еды остаться. И на душу смута. Тем более в такой дороге: кажется, что пищу, тебе на этом свете назначенную, ты уже доел. Потеряйся нож, не так бы тревожно было.
В солдатском вагоне по обе стороны настелены нары в два яруса. Набилось человек тридцать. Все в одинаковой форме, все одинаково бритоголовые, и с лица сразу не отличишь. К тому же и света маловато только от приоткрытой двери. Одни с вечера, сразу как сели в вагон, перезнакомились, другие пока в стороне держатся, в компанию не входят, эти, видно, еще душой от дома не оторвутся. Возле двери стоит худощавый паренек, печальную песню поет. До тех, кто в вагоне, ему дела нет. Он свою песню сквозь открытую дверь туда, к оставшимся, с кем разлучен, посылает.
Я вышел в путь, а путь все длится, длится,
И я к Уфе дорогу потерял.
Боясь душою мягкой прослезиться,
Руки тебе, прощаясь, не подал.
По щекам паренька катятся слезы. И впрямь "душа мягкая". Влюблен, видать. Любовь, пока через тоску разлуки не пройдет, вот такой, малость слезливой, бывает. Певец вдруг замолчал. Маленькая голова, острый нос - он в этот миг стал похож на дятла. К тому же стянутая ремнем гимнастерка оттопырилась сзади, совсем как хвост. Вот-вот он в сердцах тюкнет клювом дверной косяк. Нет, не тюкнул.
А вон там, свесив ноги, сидит на верхней полке еще один - лет двадцати пяти, иссиня-черные волосы, впалые щеки, горбатый, чуть скривленный набок нос. Ростом далеко не ушел, но каждый кулак - с добрую кувалду. На глаз видно, какие они увесистые. Дня не прошло, а этот молотобоец стал в вагоне за атамана.
- Я - Мардан Гарданов, прошу любить и жаловать, - сказал он вчера, как только эшелон тронулся. - Я такой: любишь меня - и я люблю, а не любишь... луплю! - И, довольный, что так складно сказал, так же ладно рассмеялся. - Я думаю, вы меня полюбите. Так что не бойтесь.
Сначала его выходка показалась странной, насторожила. Однако улыбчивое его нахальство, простодушная заносчивость, похвальба напропалую позабавили. А потом все это даже пришлось по душе. Речь у него только об одном, о лошадях. Говорит вдохновенно, все забыв, хмелея даже. Оказывается, в Зауралье, в совхозе он был "объездчиком-укротителем" - выезжал под седло полудиких лошадей, которые ходили в табуне, узды и седла не знали. И свои "люблю" и "луплю" он, наверное, сказал так, из ухарства.
Читать дальше