Вчера я написал матери подробное письмо. Она, наверное, сделает все так, как я предполагаю, — женщины любят вмешиваться в подобные истории, — и передаст все Софье Михайловне. Может быть, хоть это спасет его.
Спасти его! Отчего я забочусь об этом спасении? Первый раз в жизни я так глубоко задет чужими делами. Не все ли мне равно, сойдется ли Лопатин с этой женщиной или нет, вытащит ли ее из грязи или сам опустится до нее и в бесплодных попытках разобьет свою жизнь, зароет и забросит свой талант? Я не привык рефлектировать, копаться в своей душе; мне в первый раз в жизни приходится глубоко заглядывать в нее и подробно анализировать свои чувства. Я не могу понять, что происходит в моей душе теперь и что заставляет меня выходить из себя. Я думал (и теперь думаю), что только бескорыстное желание предотвратить крупное несчастие человека, к которому я расположен… Но внимательно вслушиваясь в свои мысли, я вижу, что тут что-то не так. Отчего я, желая спасти его, думаю больше о ней; отчего ее лицо, когда-то буйное и задорное, а теперь поникшее и кроткое, представляется моему воображению каждую минуту; отчего она, а не он, наполняет мою душу странным чувством, в котором я никак не могу разобраться и в котором преобладают недобрые чувства? Да, быть может, это правда: я не столько хочу ему сделать добро, сколько ей…
Чего? Зла? Нет, я не хочу сделать ей зла. И между тем, я хотел бы оторвать ее от него, лишить ее этого покровительства, в котором, быть может, вся ее надежда… О, неужели я хотел бы стать на место Лопатина!
Я должен видеть ее сегодня. Вся эта история не дает мне спокойно жить и спокойно трудиться. Моя работа идет вяло, и в эти две недели я не сделал и столько, сколько в прежнее время делал в два дня. Нужно как-нибудь покончить этот вопрос: объясниться, объяснить все самому себе… и что же потом?
Отступить? Никогда! Вся моя гордость подымается при одном таком предположении. Я нашел ее. Я мог спасти и не захотел. Теперь я хочу.
Записки Лопатина. Гельфрейх побежал за доктором, жившим на одной с нами лестнице; я принес воды, и скоро истерический припадок прошел. Надежда Николаевна сидела в углу дивана, на который мы с Гельфрейхом перенесли ее, и только изредка тихонько всхлипывала. Я боялся потревожить ее и ушел в другую комнату.
Не найдя доктора, Семен Иванович пришел назад и застал ее уже успокоившеюся.
Она собралась идти домой, и он изъявил желание проводить ее. Она пожала мою руку, смотря мне прямо в глаза своими полными слез глазами, и я видел на ее лице какую-то боязливую благодарность.
Прошла неделя, другая, месяц. Наши сеансы продолжались. Сказать по правде, я старался растянуть их; я не знаю, понимала ли она, что я делаю это с намерением, но только она часто торопила меня. Она стала спокойнее и иногда, правда редко, бывала весела.
Она рассказала мне всю свою историю. Я долго думал над вопросом: занести ли мне и эту историю в свои записки или нет? Я решаюсь умолчать о ней. Кто знает, в чьи руки может попасть эта тетрадь? Если бы я наверное знал, что ее будут читать только Соня и Гельфрейх, то и тогда я не стал бы говорить здесь о прошлом Надежды Николаевны: они оба знают это прошлое хорошо. Я по-прежнему ничего не скрывал от сестры и в письмах тогда же передал ей весь долгий и горький рассказ Надежды Николаевны. Гельфрейх знал все от нее самой. Следовательно, им ее история в моих записках не нужна. Другие же… я не хочу, чтобы ее судили другие! Я узнал всю ее жизнь, и был ее судьею, и я простил ей все, что, по мнению людей, нуждается в прощении. Я слушал ее тяжелую исповедь и рассказ о своих бедствиях, самых страшных бедствиях, которые только может испытать женщина, и не обвинение шевелилось в моей душе, а стыд и унизительное чувство человека, считающего себя виновным в зле, о котором ему говорят. Последний эпизод ее истории наполнил меня ужасом и жалостью: слова ее в тот вечер, когда ее привел Гельфрейх и с нею сделался припадок, были не пустые слова. Она действительно убила человека, сама того не зная. Он хотел спасти ее, но не мог. Его слабые руки не в силах были удержать ее на краю пропасти, и не удержав ее, он кинулся в пропасть сам. Он застрелился. Без слез, с какою-то застывшею решимостью, она рассказывала мне эту ужасную историю, и я долго думал над ней. Может ли воскреснуть ее разбитое сердце, заживут ли такие страшные раны?
Но раны, казалось, заживали. Она становилась спокойнее и спокойнее, и улыбка уже не так редко появлялась на ее лице. Она приходила ко мне каждый день и оставалась у нас обедать. После обеда мы долго сидели втроем, и чего-чего только не было переговорено в эти тихие часы между мной и Гельфрейхом! Надежда Николаевна только изредка вставляла свое слово.
Читать дальше