- Не, это не жизня. Это... - Махнул опять, слов не находя; но и что-то проглянуло в бледно-голубых его, хмелем вымытых глазах, осмысленное. - Стало быть, как выходит-то... Из родовья всего вашего - ты да Райка, выходит, остались? Да девки, племяшки? - Василий не отвечал, глядя в затопленное сырыми сумерками, паутиной между рамами заросшее окно. - Племяши - не племя. Гинут люди, как... Это чево же, война идет?
А ты не знал? Ты - не гинешь тут? Война, да подлая какая, из-за угла. Разгадали нас, расковыряли начинку: на заманки всякие и лесть с подковырками, как последних дураков, на обезьянство наше же взяли. Изнутри, из нутра нашего поганого. Но Лоскуту о том говорить - все равно как ребенку, за себя не отвечает. Да и всем-то нам теперь - что, после драки кулаками махать? Если б чему учились еще, а то ведь и этого нет, все не впрок. У поляков спекуляции, вот и все ученье, да разной дряни отовсюду понабрались, что ни есть хуже, то и наше, обезьянье; а как дурили нас продажные, так и дурят второй десяток лет - то трепло с алкашом, а то мальчик этот гуттаперчевый теперь, вся эта гнилуха кремлевская. Надели парашу на голову нам всем и делают вид, что все тип-топ. Даже и во вранье-то не особо исхитряются, оборзели, для придурков и так сойдет...
Ладно, хватит - политики не наелся, что ли? До тошноты уже, мутит. Как от самогонки этой, мутной такой же, разум изымающей и остатки воли какой-никакой, надобности дальше как-то жить...
Жить?
Давно не пил, да и никогда этим не увлекался - так, по необходимости какой разве; и потому, может, забрало, будто какие узлы распустило в нем и завязки, на которых как-то держался еще до сих пор, расслабило - мешком сидел, слышал и не слышал чушь всякую косноязычную, какую нес теперь Лоскут, даже и руками не размахивая уже, а лишь дергая ими, похихикивал с чего-то, подмигивал... да, напрочь забыл уже, о чем только что говорили, счастливец, и черта ль в памяти его этой на ерунду? Приходи сюда без оружия всякого и бери их, простаков, - голыми руками бери.
Но и не это даже, не столько тоска пораженья пригнула доземи его, до столешницы с черствым этим хлебом изгнанья, и где - в углу родимом... Выявилась вдруг, стала зримой воочию и до конца вся бессмыслица житья его здесь - да и где бы там ни было, в чужени тем более, где так нахолодался, озлел и одичал, что уж сам себя не узнаешь... Не здесь - и нигде? И нигде.
- Вставай, слышь... Все, давай. Кончать надо.
Вывел, поддерживая, соседа за ворота, тот все обниматься лез; зачем-то поглядел - дойдет ли? - помедлил и вернулся, дверь не запирая, в накуренную, провонявшую сивухой духоту избы. В стакане оставалось, допил с отвращеньем ко всему, к себе тоже; подсел, сам шатнувшись и еле равновесье удержав, за перегородку схватясь, к устью печки, прямо на пол.
Дрова почти прогорели, над углями то появлялись, то исчезали, шаяли, перебегали потаенно синие - как семафоры на станционных путях, вспомнилось почему-то, - зовущие огоньки... синие - это открыт путь или нет? Пусто было, муторно и ненужно все в среде людей и вещей, прошлых ли, уже запропавших в вязком, как многослойный наносный ил, времени, или завтрашних, обреченных все той же суете бессмысленной и маете, дрянной слезливости и жестокости человеческой, вот им-то, одинаково омерзительным, конца не виделось. Где-то был, должен быть Бог - но так далеко отсюда, от этого тинисто-беспамятного и зловонного дна жизни, что даже крики детские, жалобные не долетали туда... даже и ужас их детский и беспомощность перед равнодушной злобой существования не могли пронять, преодолеть эти мертвенные дикие, во зло, как и время, обращенные тоже пространства до Него. Или средостенья, стены неощутимые и потому неодолимые, бейся не бейся в них разумом жалким своим иль невразумительной душою. И только одна была дорога туда, иных не знал никто.
Как никогда, может, осознанно ненавидел он теперь этот мир мучений и страха, сиротства неискоренимого. Закурил, смял в кулаке пачку с оставшимися сигаретами, кинул на жарко дышащие угли. Она вспыхнула и расправляться стала, будто это душа некая в ней распрямлялась, рвалась обрадованным косым пламенем в вытяжную. Отправил туда же окурок, не сразу и тяжело встал, ткнул задвижку трубы, до отказа.
Не думая больше ни о чем, лег в чем был на постель, смежил наконец глаза. И, показалось ему, тут же заснул; и только что-то - часы ли (нет, ходики он так и не запустил пока, разобрать бы, в керосине, а лучше в солярке шестеренки-колесики промыть) или тяжелая кровь в висках - начало размеренный отсчет.
Читать дальше