Но то ли, другое ли, третье ли создавало себе воображение Тисочки, крутогорские женихи не могли угадать, и решили наконец, что Тисочкина душа — море, на поверхности которого ничего не видно, а на дне лежат светленькие порфирьевские полуимпериальчики.
Иван Павлыч, с своей стороны, видя Тисочку в постоянно интимной беседе с самой собою, не осмеливался разрушать нескромным словом ее счастливую безмятежность, но, стоя где-нибудь в стороне, врезывался в нее и вещественным и умственным оком с такою силою, что если в ней была хоть капля восприимчивости, то она должна была содрогаться и трепетать под влиянием электрического тока, исходящего от ее обожателя. Но она не только не содрогалась и не трепетала, но, напротив того, продолжала беззаботно перекатывать из угла в угол свое кругленькое тельце, беспощадно задевая руками за столы, за колонны и даже за живых людей. Иван Павлыч не огорчается этим; он справедливо находит, что, с одной стороны, это хорошо, потому что бабенка, стало быть, выйдет смирная, а с смирною «не только можно, но даже и очень можно поправить свои обстоятельства». При этом и его воображение, в свою очередь, разыгрывается. Представляется ему, будто сидит он дома, совершенно одетый и готовый к венцу, и вдруг приезжает невестин шафер и возвещает, что Тисочка не только готова, но даже, изменив природной меланхолии, нетерпеливо ждет той минуты, которая соединит ее с возлюбленным женихом.
— А как же, у нас было условие… — робко заговаривает Иван Павлыч.
— Порфирий Петрович предвидел ваш вопрос, — возражает шафер и, сделав благородный жест рукой, выкидывает на стол пачку билетов с награвированными на них птицами, кормящими детей своими собственными внутренностями * .
Свадебный поезд трогается…
Потом представляется ему, как он живет с молодой женой в доме ее добрых и простодушных родителей, какой он почтительный сын, как он, вставши поутру, спешит пожелать доброго дня papa и maman, причем целует у них ручки, а Порфирий Петрович, глядя на него умиленными глазами, думает в это время: «Да, в этом зяте я не ошибся; надобно, за его почтительность, упомянуть об нем в завещании!»
Потом представляется ему, что он в прелестнейшем иохимовском тарантасе… тьфу бишь… дормезе * , приезжает с молодой женой в свою костромскую деревню, рекомендует Тисочку своим добрым мужичкам, просит ее полюбить, а мужички, придя в восторг от молодой барыни (которая и барина, в минуты гнева и запальчивости, кроткими словами смиряет), делают между собою складку и подносят: ему ильковую шубу, а ей — превосходнейший соболий салоп!!
Потом он едет с молодой женой по соседям, которые, с одной стороны, не могут нарадоваться, глядя на молодых, а с другой стороны, не могут и не позавидовать слегка их счастью.
— Да, брат, славную штучку поддел! — говорит лихой штабс-ротмистр Голеницын, трепля Ивана Павлыча по плечу, — с этакой, брат, кругляшечкой можно… и даже очень можно… тово…
Штабс-ротмистр подносит к губам три сложенных пальца и чмокает, подмигивая одним глазом, а Иван Павлыч хотя и стоит в это время в зале крутогорского воксала, но, живо представляя себе эту картину, чувствует себя совершенно счастливым и потихоньку хихикает.
Потом Иван Павлыч, в той же иохимовской карете, отправляется за границу; едет он довольно тихо и смотрит из окошек по сторонам, удовлетворяя через это требованиям своей любознательности. В Дюссельдорфе он обедает и останавливается в Кёльне для того только, чтоб сделать запас одеколоня и поскорее переменить лошадей, потому что очень спешит в Париж. Но увы! заграничная жизнь не удовлетворяет его: он чувствует, что к сердцу его подступает тоска, перед глазами его беспрестанно рисуется милый Крутогорск, в котором — бог знает! — может быть, теперь, в эту самую минуту, бесценный папаша, Порфирий Петрович, объявляет десять без козырей! И вот он валяет во все лопатки через Германию, накупивши наскоро подарков для милых сердцу и добрых знакомых: для maman собачку испанской породы, для papa шкатулку с особенными секретными замками, для сестриц шляпок итальянской соломы, а для добрых приятелей карт с непристойными изображениями… Для себя собственно он вывозит из-за границы только усы и бороду, которые и останутся навсегда неопровержимым доказательством его пребывания за границей.
Такого рода помыслы обуревают юную голову Вологжанина, но надо отдать ему справедливость, он не высказывает их, и если мыслит, то мыслит про себя. В наружном отношении последовала в нем только одна перемена: он несколько побледнел и сделался интереснее, но и то потому, что каждое утро тщательно вытирает свое лицо огуречною водою, которая, как известно, имеет свойство сообщать коже матовую белизну и лицу задумчивое и грустное выражение. В обращении Ивана Павлыча к предмету его нежных поисков замечается изысканная предупредительность, но не больше. Таким образом, когда наступает час разъезда с какого-нибудь вечера или раута, Вологжанин необходимо вырастает из земли, держа на руке Тисочкин бурнус и испрашивая разрешения накинуть его на плеча незабвенной. С другой стороны, за обедом или ужином, стараясь сесть сколь можно ближе к Тисочке, Иван Павлыч как бы угадывает все ее мысли и желания и наливает воду в ее стакан именно в то самое время, когда она ощущает жажду. Но, щадя ее застенчивость, он редко позволяет себе вступать в разговор с ней и даже во время танцев ограничивается только весьма небольшим числом избранных фраз: «Вам начинать, Феоктиста Порфирьевна!» или: «Ваш папаша, кажется, сегодня выигрывает». Однажды он решился, однако ж, пожать ей в кадрили руку, и даже действительно пожал, но Тисочка, в своей безмятежности, не обратила на это никакого внимания, потому что после пожатия, как и до него, продолжала болтать руками и смотреть в землю с прежнею непреклонностью. Взамен того, он очень разговорчив с ее родителями. Когда Порфирий Петрович сидит за картами, то Вологжанин по нескольку раз в вечер подбегает к нему с вопросом:
Читать дальше