Небрежным тоном упомянул Максим Семеныч об истории с Угаркой. Яичник закрутил головой и рассыпался веселым смехом: не скрывал, что приятно посмотреть, чья возьмет. Внутри у Максима Семеныча клокотало, хотелось размахнуться и смазать по этой плутовской веселой роже… Но он, удерживая себя, улыбался и слушал дьякона, который ленивым голосом сообщал некоторые сведения о противной стороне. Мордальон распространялся в лавке Шишова: скоро, мол, преподнесу сюрприз губернскому секретарю и заодно Ваське Танцуру, упрячу этот двойственный союз в арестный недельки на две…
— Ну, это — бабушка еще надвое сказала, — равнодушно бросил Максим Семеныч, но больших усилий стоило ему это равнодушие.
— Черт их знает… Крючки… они ведь все могут… — сказал дьякон.
— Могут! — подхватил яичник. На минуту прикинулся сочувствующим, огорченно покрутил головой, но не утерпел, прыснул снова.
— Бабушка надвое сказала, — упрямо повторил Максим Семеныч.
Но ночь не спал, ворочался с боку на бок. Смутный страх ползал в серой темноте, томил, лез в голову нелепыми снами. Бессильная злоба разливала тошную горечь во всем теле, жгла, спазмами прокатывалась по груди. Вся жизнь казалась навек отравленной одной мыслью — о нагло-торжествующем, несокрушимом, неуязвимом Мордальоне…
Но неожиданно — совсем, совсем до невероятия неожиданно — в тихие сумерки одного апрельского вечера, теплого, мягкого, всего насыщенного влажным запахом надвигающейся тучки и бесшабашным шумом, раскатистыми трелями, кваканьем, турлуканьем и пестрыми голосами, звенящими в водах Таловки, к крыльцу осторожными, крадущимися шагами подошел Лататухин. Под величайшим секретом, дружеским образом, он сказал вполголоса:
— Прекращено дело, Максим Семеныч…
— Какое дело? — суровым тоном спросил ветеринар.
— Об Угарке. Амнистия…
— Ка-ак?!
Даже обидно стало Максиму Семенычу, что случилось все так просто и естественно, а он пережил столько волнений. Ведь это же до очевидности ясно было: Угарка покончил свое бренное существование накануне Трех Святителей!.. Как бы то ни было, а за силой соответствующей статьи всемилостивейшего февральского манифеста дело об Угарке было прекращено…
Как и всегда, толпа оказалась верна себе и сразу перешла на сторону победителя. Дьякон в той же лавке Шишова, где так недавно Мордальон хвастался поразить сюрпризом слободских обывателей, хлипел от торжествующего смеха и говорил дерзостно в глаза самому приставу:
— Что, выкусил? Нет, брат, шалишь… это — не бру-нетки!
Сконфуженный Мордальон глядел быком на дьякона.
— Мы еще сверим, — говорил он нетвердо угрожающим тоном, — эти самые Три Святителя подлежат еще проверке…
— Нет уж, сшибло вашу милость!.. Нажглись однажды и — достаточно… на первых порах…
Агроном Андрей Андреич надувал щеки, стараясь удержать приступ смеха, но он вырвался из него фонтаном: кхххх… и увлек всех бывших в лавке. Торжествующий обыватель безвозбранно и бесстрашно потешался над сконфуженной властью.
Но власть не хотела сразу признать поражение.
Грозилась…
К лету, как всегда, съехалась молодежь из городов: два студента, пяток семинаристов, курсистки, гимназистки, епархиалки. Как будто и очень немного народа отпускала Елань в чужую сторону, а, когда собиралась в кучку эта юная поросль, праздная, резвая, болтливая, певучая, — тихие улицы слободы наполнялись шумом, движением, смехом, оживали слободские будни, — и оживление это не было похоже на обычный праздничный гомон, резкий и беспокойный, с грубоватой толкотней, с гармошками, частушками и пьяной перебранкой.
По вечерам гуляли по площади, вокруг церковной ограды. Коренной слободской обыватель, обыкновенно мало подвижный, верный своей лавочке за воротами и подсолнышкам, тут как будто заражался навыками иной, более тонкой, жизни и тянулся на проспект, — так немножко иронически звали часть базарной площади, у ограды. Переплетались молодые басы семинаристов, сиплые тенорки учителей, мягко звенящие девичьи голоса, кокетливо задорные и насмешливые, томные и нежные. Таинственные фигуры смутно белели или темнели где-нибудь в сторонке, шуршали шаги, пробегал волнующий шелест женского платья. Порой занималась хоровая песня, далекая и мягкая, мечтательно-грустная. И мотив звучал по-иному, не так, как привыкла слышать слобода в гульливые праздничные дни…
Даже ночные сторожа, полуслепые, согбенные старички в тулупах и полушубках, сползались на площадь, к колодцу. Тут было людно и занимательно, стоял говор и смех, а когда молодежь сворачивала к колодцу — покурить, завязывались споры о вере, о политике и вообще о жизни.
Читать дальше