— Ну… прощай, друг! — тихо проговорил Амед. — Вместе росли… Детьми играли с тобой.
— Снять оружие?..
— Нет. Оставь. Он умер воином… Я расскажу его отцу, — тому будет приятно узнать, что он схоронен как джигит… Не станешь ты петь теперь… Сафар! А как он пел! Звёзды слушали… Бывало елисуйские девушки от зари до зари с кровли не уходят! Прощай, Сафар…
Они оба сдвинули массу рыхлой земли, лежавшей около… Она шурша навалилась на труп… Теперь одно лицо его странно торчало из неё. Скоро и его не стало видно… Только лёгким горбиком над ямою лежала земля…
— Чекалки разроют ночью?..
— Нет… Глубоко слишком.
Они оба постарались ещё притоптать могилу. Скоро её нельзя было уж отличить от других пустырей этого так неожиданно и внезапно оставленного бивака…
Амед слишком был истинным горцем, чтобы на его нервы зрелище это произвело значительное впечатление. Он, торжествуя, оглядывался кругом и прикидывал в уме, сколько на каждого защитника старой крепости приходится уже погибших врагов. «Недаром страдали и работали, — думал он, и вспомнив, как ужасно и безвыходно было ещё накануне положение русских, тихо повторил, — а всё Исса, а всё Он!..» Радостное чувство победы, знакомое каждому, хоть раз видевшему бегущего перед собою неприятеля, охватывало Мехтулина. Он, улыбаясь, оглядывался на Амеда, и тот угадывал, что значит эта улыбка… Обоих точно поднимали крылья. «Теперь будут о нас долго говорить в горах. Наши имена не забудут в родных аулах!» И ему уже грезились вечера на аульных площадях, слышались тихие, унылые звуки джианури и важный, медлительный напев старика, поминающего в вдохновенных импровизациях славное имя Амеда, храброго джигита, сына Курбана-Аги. Тут опять стало почище, — земля была свободна от трупов, и они оба, — Амед и Мехтулин, ударили нагайками коней и в каком-то опьянении кинулись вперёд. Воздух свистал мимо ушей, грудь дышала глубоко и вольно, глаза точно у молодых орлят гордо и жадно смотрели на всю эту даль, бывшую свидетельницей их подвигов, их отваги, их великодушия. Как вдруг Амед круто осадил коня, да так, что тот чуть не сел на задние ноги. Осадил и как вкопанный остановился… В самом деле, как это он в жару воспоминаний, в радостном сознании торжества, охватившем его, забыл то, что случилось вчера, в чёрном погребе, лицом к лицу с людьми, обрёкшими себя смерти, стоящими у её таинственного порога.
— Что ты? — обернулся к нему Мехтулин.
— Ничего, так!..
А мысль его продолжала работать в этом направлении… Да, — он не грезил. Всё случилось именно так, как и теперь вдруг воскресло в его памяти, загромождённой тысячами так быстро сменявшихся образов, чувств, впечатлений, отчаяния, радости, бешенства, тоски… Там, в пороховом погребе, незаметно для других — блеснул ему ярко призрак счастья, наполнивший его сердце таким восторгом, таким бесконечным очарованием, которое в следующую минуту показалось ему обманчивым сном — и только сном. Он теперь вспомнил всё. Почему всё сегодняшнее утро он не думал об этом мгновении, изменившем его душу, всколыхнувшем его тогда?.. Он даже зажмурился, вспоминая, что предшествовало этому счастью и что было потом… Да… В той именно страшной тишине… Брызгалов размахивал фитилём, раздувая его… Каждая искорка могла взорвать порох — но они не думали об этом. Минутою ранее или минутою позже, казалось всё равно… Он теперь, зажмурившись, видит, как пламя факела от размахов вздувалось какими-то взрывами, выхватывая из темноты мрачные стены погреба, зловещие бочонки с порохом и бледное, полное печали и молитвы личико Нины.
Она забыла всё: разность их положений, то, что она дочь коменданта, а он только простой татарский дворянин… Забыла до того, что оставила свою руку в его руке и не только оставила, — она сама схватилась за неё и крепко сжала, да так и замерла… А когда вдруг распахнулись двери погреба, широко распахнулись, и в них на светлом фоне дня, внезапно ворвавшегося в потёмки, показалась фигура возбуждённого, радостного офицера, кричавшего им, первым обрёкшим себя мученичеству: «Ура! — Мы спасены, спасены!» и он, Амед, бросился целовать руки у Нины, она не только не мешала ему, но вдруг уронила к нему на грудь головку и в первый раз за всё это время разрыдалась.
«Надо, чтобы её крест стал моим крестом!» — мысленно повторил он.
И опять точно обеты он шептал кому-то, чудившемуся ему в бездне лазури вверху: «Её Бог будет моим Богом, её отец — моим отцом, её родина — моей родиной!..»
Читать дальше