Он плыл туда, где гуще сплачивались туманы, к средине, прочь, прочь от берега, от серого пятна купальни.
И опять над ним широко и низко повисло небо, готовое слиться с водой и придавить его…
Слабели руки и ноги, и казалось, что он дано уже плывет так против течения и лицом режет сгустившийся воздух.
Вздрагивало тело мелкой собачьей дрожью, и стыдно щелкали зубы.
И было одно желание — измучить себя, остановить дергающийся рот и плыть все дальше и дальше…
Но когда оттуда, с берега, разнесся по реке надорванный, жуткий крик — крик птицы или женщины, Илья почувствовал, что плыть уже не в силах, что он тонет.
И тогда ясно и отчетливо он понял весь ужас совершенного и ему безумно, во что бы то ни стало, захотелось жить для чего-то другого, нового, прекрасного, для себя, для Любы и чувствовать свое тело, дышать огнями лучей и смеяться звонко от радости сознания родящей земли.
Он собрал последние силы, вытянул шею и крикнул в ответ…
Но вышло слабо и глухо, и растаяло перед чем-то большим и светлым…
Это светлое, широкое загорелось перед ним яркими, огненными струями… близко, совсем близко… и залило все небо…
Илья судорожно подобрался и потом, напряженно расширив глаза, взмахнул руками…
Где-то простонала чайка…
Широко вздыхая, засыпающая река укрывалась туманами…
Апрель 1907 г.
Глупое сердце все бьется, бьется —
Счет ведет…
Кажется, вот-вот сейчас разобьется —
Нет — живет…
Михаил Кузмин
Много лет тому назад знавал я трех старых дев Васьевых, которых звали «тремя грациями» — должно быть, в насмешку. Между ними существовала большая разница в летах, но они были так привязаны друг к другу, так сжились и мыслями, и привычками, что казалось, будто они должны были исчезнуть в один день, один час — все трое, предварительно приведя в порядок свою квартирку, выбив мебель и вытряхнув платья, что делалось ими каждый день.
Я люблю и до сих пор вспоминать с грустным сожалением о том, как я изводил Гликерию Николаевну — самую некрасивую из сестер, самую застенчивую и нервную, самую тихую и добрую. Достаточно было на цыпочках подойти к ней сзади и крикнуть ее имя — чтобы она в ужасе вскочила с места, подняв коротенькие свои пухлые руки. Это придавало ей такой смешной вид, что я невольно покатывался со смеху. Но Гликерия Николаевна не умела сердиться. Покачав головой, она говорила только: «Ах, этот сорванец»… И тихо улыбалась, как улыбаюсь теперь я при воспоминании о ней.
Тогда Анна Николаевна — самая старшая — стараясь быть серьезной, пыталась отодрать меня за уши, а Зина — младшая — читала мне наставления. Я каялся умильным тоном, каким только мог, и быстро получал прощенье. Потом усаживался рядом с ним на маленькой скамейке для ног и с живым вниманием слушал наивные истории, которые они мне рассказывали, в то время как руки их были заняты вышивкой для аналоя, вышивкой, казавшейся бесконечной.
Они, эти три девушки, жили на пенсию, получаемую ими по смерти отца их — полковника. Квартира им ничего не стоила, так как маленький одноэтажный дом, в котором помещалась эта единственная в пять крохотных комнат квартира, принадлежал им. Домишко их был так мал и ветх, что, казалось, от одного резкого, неосторожного движения он мог рассыпаться.
Приехав на похороны отца, старший и единственный брат Васьевых при виде оставшегося наследства махнул рукой, назвав дом развалюшкой, и уехал обратно к себе в полк, милостиво разрешив сестрам пользоваться наследством по собственному усмотрению.
— Владейте, живите, размножайтесь,— простуженным баском крикнул он им.— Бог с вами. Не нужно мне, обойдусь как-нибудь, а вы сироты.
И даже уронил слезу.
Заплаканные, растерянные, перепуганные сестры целовали его в плечико (как, бывало, отца), убежденные в том, что им оказывают необычайную милость, что брат их, которого они считали неизмеримо выше себя, совершил поистине великодушный поступок.
И они остались жить в этом домике, в этой «развалюшке» с крохотным палисадником, благодаря Бога, восторженно вспоминая брата. Они не знали жизни, боялись людей, казались маленькими заброшенными сиротами, хотя самой младшей из них шел третий десяток.
Все три — институтки, все три некрасивые, болезненные, по природе робкие, они остались без матери еще в детстве и боялись отца, боялись кадета-брата, привыкнув беспрекословно повиноваться, слепо верить. Это были добрые, наивные и до смешного беспомощные существа, которых нужно было хорошо узнать, чтобы навсегда полюбить.
Читать дальше