Весь мир тогда для Сонечки делился на две резко разграниченные половины. В первой жил папаша. Он сам прибирал по утрам в кабинете, раскладывал в порядке все вещи, чтобы карандаши лежали налево от чернильницы, а перья — направо, и губы его торопливо шевелились, шепча молитвы, а грудь по временам поднималась и падала от религиозного напряжения. Он был одет в грязно-жёлтенькую фланель с синими каёмочками. Этот коренастый человек, молящийся и сметающий со всех предметов пыль гусиным крылом, наводил страх на домочадцев, и все молчали в доме, все ходили на цыпочках, не смея проронить слова, потому что никогда не бывал папаша так сердит, как в эти утренние часы общения его с небом.
Одна ужасная сцена особенно резко запечатлелась в памяти Сонечки.
Папаша приехал поздно ночью и сообщил мамаше, что «граф» прислал письмо с приложением жалобы крестьян на него, Свенцицкого, что он, будто, добра господского не жалеет, лес тайно продал, а мужиков и баб тиранит, и прочее.
— Неужели, Поль? — спросила мамаша тревожным шёпотом.
— Что «неужели»? — недовольным тоном спросил папаша, и сказал сквозь зубы. — У графа этого и красть нечего… Хорош граф от ста душ! А лес цел, хотя, конечно, подчищен… Нельзя же не чистить…
— Поль, — спросила мамаша трепеща, — что ещё граф пишет? Ведь не отказывает?
— Вот ещё! Конечно, нет…
— Так чего ж тебе беспокоиться?
— Не твоё дело, Зиночка, — строго заметил папаша.
Сонечка, спавшая, в отсутствие папаши, в мамашиной спальне, спрятала голову под одеяло, боясь, что её увидят. Она стала повторять мысленно урок о том, что «Един Бог во святой Троице», спуталась, заснула и проснулась рано в сильном страхе. Первым движением её было одеться и взяться за книжку. Она думала, что в доме ещё спят, и она успеет доучить урок. Но уже все встали, хотя сумрак наполнял комнаты, сгущаясь по углам и в складках портьер, и странно сливаясь с трепетным светом, разливаемым там и сям огарками. Мамаша сидела у окна в своём огромном кресле и точно замерла. Глаза её были широко раскрыты, тонкие бледные руки её как-то безучастно скользнули по головке и плечам подбежавшей к ней девочки, а губы почти беззвучно сказали:
— Тише, деточка…
Сонечка юркнула в детскую. Нянька сидела, насупившись, бледная, и из-под коричневого платка на морщинистую шею выбивались серебристые косички. Грунька бессмысленно смотрела в угол. Лицо её точно вспухло, красное-красное, а под одним глазом выступало багровое пятно. Сонечка сейчас же поняла, что это папаша сделал, а за что — вопрос этот ей не пришёл на ум. Только ужас сковал её. В доме творится что-то необычное, одно было ясно. Вот и теперь из кабинета доносятся мерные звуки папашина голоса, а это скверный знак, потому что папаша в самые высокие моменты своей лютости всегда спокоен и почти кроток. Такая у него черта, хотя бывает, что он и кричит, и шумит, но то уже не так страшно. Жгучее любопытство стиснуло грудь Сонечки. Дрожа, в одной рубашонке, она пробралась из детской в тёмный коридорчик, заваленный мотками ниток и крестьянскими полотнами, в столовую, в переднюю, шмыгнула мимо беззаботно дремавшего на лавке папашина любимца Ваньки Беззубого (ему ещё сам граф зубы выбил) и, наконец, прильнула к замочной скважине.
Кабинет был убран. Папаша смахивал с красного сукна, которое покрывало его письменный стол, последнюю пыль. Одет он был, по обыкновению, в свою фланелевую куртку, с которой он не расставался ни зимою, как теперь, ни летом. Глаза его обращались к киоту, освещённому лампадой, и губы так быстро шептали «Отче наш», что Сонечке они показались одарёнными самостоятельной жизнью, тем более, что он вдруг сказал, повернувшись к дверям, мерным суровым голосом:
— Почерк твой. На селе никто, кроме тебя, не знает грамоты. Писано моими чернилами. Мои чернила красноватые, такими и к графу писано. Да моя бумага тоже. У меня почтовая бумага в косой клетке, в Киеве куплена. Такой здесь ни у кого не достанешь, ни у попа, ни у жида. Признавайся, ты писала?
Сонечка глянула в сторону и увидела Машку, которая стояла недалеко от дверей на низенькой деревянной табуретке, подняв кверху худые руки, обнажённая по пояс. Белые бока её были изборождены тёмными полосами, а наклонённое лицо, на которое падал свет от лампадки, смягчённый сумраком угрюмого зимнего утра, было бледнее бумаги, и, вместо глаз, виднелись чёрные тени. Слёзы не катились по щекам. Полураскрытые губы не шевелились.
«Отче наш иже еси»… — раздался шёпот папаши, и затем свистнул в воздухе ремень, раз и другой, Машка слегка покачнулась на своём табурете, но не издала ни звука.
Читать дальше