Я смотрю на Уточкина.
Он одет в нечто, напоминающее мешок, испачканное, блестящее, разрезанное наверху. Он доедает кремовое пирожное. Руки его в кожаных рукавицах. Пирожное рассыпается по рукавицам, как сирень. Персидская сирень на губах у него, на щеке. Заводят мотор, который начинает стрелять, как пушка, местность трясется, поднимается вихрь. Я падаю вместе с велосипедом. Хватаюсь за спицы. Какую-то букву напоминает мне страшный автомобиль: не то Ф, не то Б, положенное на спину.
Уточкин поднимает меня.
В хаосе происходит тихая, сентиментальная сцена: я хватаю руку в перчатке с раструбом, рассказываю обо всем, что случилось со мной: о студенте, о велосипеде, о катастрофе…
Затем мой велосипед ставят поперек автомобиля. Страшная машина получает прозрачное украшение. Пять человек, в том числе и я, садятся на брюхо буквы Б. О, индустриальная сказка! Ничего не помню! Ничего не знаю! Помню только: рейс наш сопровождался тем, что вдоль дороги все собаки вставали на дыбы.
Я, конечно, не умру, я буду жить и потом, и после этого дня, завтра и долго-долго. Ничто не изменится, я буду по прежнему мальчиком, будет студент Орлов, и драма с передачей окончится легко и безболезненно… Но сейчас… Сейчас я нахален, высокомерен и жесток. Куда я мчусь? Я мчусь наказывать маму, папу, Веру, студента… Если бы они сейчас стали умирать на глазах у меня, я воскликнул бы со смехом; «Смотрите, Уточкин. Ха-ха-ха. Они умирают… Мы на машине, черные… Кто там сказал „любовь, послушание, жалость“? Не знаем, не знаем, у нас — цилиндры, бензин, протекторы… Мы мужчины. Вот он великий мужчина: Уточкин! Мужчина едет наказывать папу».
Мы останавливаемся у калитки. Идем. Впереди идет Уточкин. Мы с велосипедом бежим сзади. Мотор стреляет все время. На дальних дачах сбегаются к калиткам люди и слушают отдаленную канонаду.
Уточкин и студент встречаются лицом к лицу.
Окружающие ничего не понимают.
Я уехал ведь с нежным позваниванием. Какой я был кроткий, послушный! Я просил. Мне разрешили. Это было час тому назад. И вдруг я появился с грозой, с молниями, с призраком! Дерзкий! Неукротимый!
— Нельзя обижать ребенка, — сказал студенту Уточкин, заикаясь и морщась: — Зачем вы обидели ребенка? Будьте добры, отдайте ему передачу.
А кончается тем, что автомобиль отпрыгивает от дачи, и студент Орлов кричит вслед улетающей буре.
— Свинья! Шарлатан! Сумасшедший!
Это рассказ о далеком прошлом. Мечтой моей было: иметь велосипед. Ну вот, теперь я стал взрослым. И вот, взрослый, я говорю себе, гимназисту: «Ну, что ж, требуй теперь. Теперь я могу отомстить за себя. Высказывай заветные желания». И никто не отвечает мне, Тогда я опять говорю;
— Посмотри на меня, так недалеко удалился я от тебя, — и уже, смотри; я набряк, переполнился… Ты был ровесником века. Помнишь? Блерио перелетел через Ламанш? Теперь я отстал, смотри, как я отстал, я семеню — толстяк на коротких ножках… Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги, — бегу за гремящей бурей века!
1929 г.
Мальчик Александр строгал на кухне планки. Порезы на пальцах у него покрывались золотистыми съедобными корками.
Кухня выходила во двор; была весна, двери не закрывались, у порога росла трава, блестела пролитая на камень вода. В сорном ящике появлялась крыса. В кухне жарили мелко нарезанную картошку. Зажигали примус. Жизнь примуса начиналась пышно: факелом до потолка. Умирал он кротким синим огоньком. В кипятке прыгали яйца. Один жилец варил раков. Живого рака брал он двумя пальцами за талию. Раки были зеленоватого, водопроводного цвета. Из крана вылетали вдруг сами по себе две-три капельки. Кран тихо сморкался. Потом наверху заговаривали несколькими голосами трубы. Тогда сразу определялись сумерки. Один лишь стакан продолжал сиять на подоконнике. Он получал сквозь калитку последние лучи солнца. Кран разговаривал. Вокруг плиты начиналось разнохарактерное шевеление и потрескивание.
Сумерки были прекрасны. Люди ели подсолнухи, раздавалось пение, комнатный желтый свет падал на тротуар, ярко озарялась съестная лавка.
В комнате, по соседству с кухней, лежал тяжело больной Пономарев. Он лежал в комнате один, горела свеча, флакон с лекарством стоял над головой, от флакона тянулся рецепт, Когда приходили к Пономареву знакомые, он говорил:
— Поздравьте меня, я умираю.
К вечеру у него начинался бред. Флакон смотрел на него. Рецепт тянулся, как шлейф. Флакон был бракосочетающейся герцогиней, Флакон назывался «тезоименитство». Вольной бредил. Он хотел писать трактат. Он разговаривал с одеялом.
Читать дальше