Я не могу процитировать в этом очерке 370 с лишним страниц и листков своих юношеских заметок. Но видится мне в них предпонимание того преломления трагедий XX (только ли?) века в литературе (и шире - в искусстве), о котором российская литературная критика заговорила массово, "во весь голос", сегодня. Мы знали немногих писателей и уж совсем не знали литературоведческих теорий своего времени и серьезной литературной критики, не говоря уж о всевозможных философских этиках и эстетиках. Но, доверяясь десятку-другому всерьез освоенных нами писателей, мы почувствовали крушение прямолинейного оптимизма XVIII - XIX - XX веков. И не только на примере наших соотечественников, чей оптимизм крошился об утес утопии. Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон кричали о том же. В девятом-десятом классах (1939 - 1940 годы) мы с Володей Гольденбергом, уподобляя себя Тони и Кате ("Все люди - враги" - или "Вражда" - Р. Олдингтона), чувствовали, что нас вот-вот разлучит такой же шквал, как тот, что разлучил их. Через десять лет я писала: "- Вашему прошедшему много лет? Очень много. - Дата? - Даты нет. Родились на одной земле Тони и Ката..." И мы понимали: герои Олдингтона, пройдя сквозь ад злобы и унижений, растеряв все надежды, кроме своей любви, встретились и остались в конце концов на острове своей первой встречи. Им было хорошо, но им было горько. Мы предчувствовали, что человек, остающийся человеком, не может быть полноценно счастлив без более общего, высокого смысла жизни, чем только гармония двоих. Несколько позже, уже без Володи, который был на войне, мы сочли смерть Кэтрин, возлюбленной Фреда Генри ("Прощай, оружие!" Хемингуэя), и пронзительную тоску их счастливейших предфинальных дней свидетельством той же невозможности счастья вне смысла, более жизнеупорного, менее хрупкого, чем одно только совершеннейшее одиночество вдвоем. С подачи Жени Пакуля мне открылись Пастернак и Олеша. И уже после исчезновения в смерчах войны Жени в моих тетрадях появились десятки заметок о том, что когда человек уходит от жестокого хаоса жизни к себе, в себя, в свое зрение и ощущение мира вещей и встреч (не в злобу, не в ненависть, не в замкнутую на себя пустоту), он неизбежно входит в какую-то гармонию, в какое-то единство, более высокое и универсальное, чем оглушивший и обезоруживший его хаос.
Мы не знали ни тогдашних, ни тем более сегодняшних терминов. Но мы чувствовали (и я перечитываю свидетельства этому), что не авангардизм какого бы то ни было толка, а некий сверхреализм (у нас - то "импрессионистский", то "субъективный", то просто "новый"; у нынешних критиков - "постреализм") даст искусству возможность выжить. И внутри себя и среди людей. И что именно он, этот - как угодно его назовите - реализм, нащупывает в хаосе спасительные духовно-бытийные координаты, которые пытается растворить в своем испуге и мазохизме капитуляция перед хаосом, от чего бы она ни отправлялась. Наши "субъективные реалисты", во-первых, ощущают огромность мира как утешение (по-видимому, себе в рост), а не как источник самоуничтожения, раздавленности. Во-вторых, они чувствуют сквозь бессмыслицу жизни гармонию этой огромности. В-третьих, ужас истории не отождествлен ими с ужасом бытия. В-четвертых, он не только не убедил их в бессмысленности высших императивов, но скорее наоборот: доказал им, что выйти из ужаса и не раствориться в хаосе можно, только не отрывая душевного взора от этих ориентиров. Или не выйти - но тем не менее следуя их закону. Почему - необъяснимо: такова органика высоких душ.
Те же, кого именуют то детьми зла, то постмодернистами и т. п., раздавлены даже не ужасом истории и не хаосом бытия, а грязью, тяжестью, бессмыслицей быта. Они потеряли пропорцию. Плотность бессмысленности, грязи и зла в некоем повествовательном объеме у них существенно выше нормы. Причем нормы не только высоких душ, воспринимающих как некое личностное начало гармонию вселенной (у Пастернака: "...входили с сердца замираньем в бассейн Вселенной, стан свой любящий обдать и оглушить мирами"), но и просто обычного человека. Расхожий "постмодернизм" перенимает модель мировой mass-media: стрессообразующее "рекламное" уплотнение ужаса по сравнению с его истинной плотностью в мире.
"Чернушник" - столько же "цветок зла", сколько и дитя страха. И совсем не случайно ярчайшие из тех, кого именуют постмодернистами, невольно выходят на стезю "постреалистов": талант нащупывает истинное соотношение смысла и хаоса в бытии; зоркое зрение улавливает мерцание вечных ориентиров; рука, ведомая здоровым инстинктом, подсознательно отыскивает поручни сострадания (не только "себе единственному") и поиска. Замечу вскользь: это относится к Шаламову не в меньшей мере, чем к Петрушевской. Те, кто верит самооценке Шаламова, ошибаются, как и он сам: в совокупности его стихов и книг - свет и во тьме светит. Непонятно - откуда, неведомо - как, но брезжит.
Читать дальше