Сцена меняется, один из кабинетов Maison d’Or; камин горит, лампы, свечи, зеркала – блеск такой, посетителей много; кто воротился из оперы еще в маскарадном платье без маски, кто сидел тут целый вечер, одни заказывают ужин, спорят о блюдах, другие требуют вина; какой-то молодой человек, развалясь с сигарой на кресле, философствует, все ждут дебардеров; вот и они – веселые, живые, кто садится на стол, кто полькирует, кто пьет. Их обнимают, их угощают, с ними любезничают – так, как вы, mio caro [54], знаете очень хорошо, и так, как вы, cara mia [55], никогда не узнаете. Но наша бедная девушка, в первый раз попавшаяся в такую компанию, перепуганная, не знает, что делать, она инстинктом поняла оскорбление, поняла что-то неловкое, дурное во всем этом, она взволнована. Сначала ее не замечают, потом добрались и до нее, начинают преследовать, интриговать, требуют, чтоб она сняла маску; она не снимает; маску срывают, – робкая и пугливая, она не знает, что делать. По счастию, философ с сигарой защитил ее от диких выходок своих товарищей; его поразил невинный и страждущий вид девушки, он даже взялся проводить ее до дому. И вот опять ее комната на сцене; она еще не возвращалась, какая-то женщина в салопе приходила тайком, пошныряла в комнате, потом ушла. Является и Мария, расплаканная и огорченная; сверх всего остального, платье залито, изодрано. Ну, вот ей и опера, и этот шум света, о котором она мечтала; раскаяние, стыд и горе – вот что осталось от всего. В порывах негодования и досады она решается лишить себя жизни, у ней никого нет на белом свете, кроме старого ветошника, друга-соседа, соседа-отца. Она пишет к нему записку, кладет ее ему на стол и приготовляет все нужное для угара; но вдруг раздается крик новорожденного… она смотрит – на ее кровати подброшенное дитя. Вы знаете великую физиологическую связь между женщиной и ребенком. Мария решается жить, потому что ей некуда деть ребенка… не покинуть же его, беспомощного, слабого, так. Между тем и старик вскарабкался в свою клетку, с корзинкой всякой дряни, с костями, которые перешли от барина к слуге, от слуги к собаке, от собаки достались ветошнику; но на этот раз находка была получше: père Jean [56]нашел десять тысяч банковыми ассигнациями; старик мечтает о награде, которую дадут ему, когда он возвратит деньги, – вдруг ему попадается записка Марии, он бежит к ней, и что же? – находит ее с новорожденным. «Так вот оно что!» – и он, как громом пораженный, падает на стул.
Да что у него за отношения к Марии, что он на старости лет влюблен в нее, или что за странная дружба седого старика с восемнадцатилетней девушкой? Он влюблен в нее, он любит ее как отец, он любит ее как друг; беспредельно нежное чувство его к Марии совершенно понятно, особенно понятно во Франции, всего понятнее в Париже. Бедные люди в Париже иногда впадают в какую-то одичалость, в кретинизм даже, особенно приходящие в Париж искать работы – все эти савояры, оверньяты; но это исключение – исключение, к которому принадлежат уличные нищие. Собственно парижские бедняки имеют, сверх затаенного негодования, голову, поднятую вверх, они психически развиты гораздо более, нежели вы предполагаете в этих организациях, бледных от дурного воздуха, от гнетущей нужды, от беспрерывных лишений, от зависти… да, от зависти!.. («Ну, уж это скверно!» Разумеется, любезный моралист, что же вы покраснели? Надобно уметь довольствоваться голодом, ходя мимо Шеве)… В душе их есть что-то верно чувствующее, метко понимающее и притом беспредельно грустное и нежное. Чистота и нравственность далеко не чужды им; разврат имеет свои пределы, опускайтесь по лестнице общественных положений, вы будете с каждым шагом находить более и более пороков и гадостей; но опуститесь на самое дно, вы найдете столько же добра и нравственности, сколько падения и преступного; разврат самый гнусный – принадлежность низшего слоя буржуазии, а не народа, не работника. Знаете ли, что народ, что бедняки берегут свою репутацию, что они редко протянут руку прохожему, а если и протянут, то не унижаясь, что они не всегда возьмут на водку и почти никогда не просят. Это не англичане, не немцы, – это парижане.
Парижский воздух – великое дело, он во все шесть или семь этажей, в чердаки и подвалы, в антресоли и первые этажи, в трубы и щели дует одним и тем же; буржуазия закрывает ставни, конопатит дыры от него; но бедняк не прячется, и он ему навевает разные мысли; ветошник, найдя минуту покоя, вытаскивает вчерашнюю газету и читает, закусывая черствым хлебом. Масса стремлений, понятий и мыслей, проникнувшая в низшие классы и поддерживающая лихорадочное и болезненное расположение духа, чрезвычайно велика; она-то и есть главная хранительница их нравственности; теряя ее, бедняки впадают в страшную жизнь «парижских тайн», с нею они типы героев Ж. Санд. Такова Мария, но ведь и père Jean таков, ведь и это чисто парижский продукт, «гриб, выросший на парижском навозе»; его колыбель, родина, училище – улица, на которую его выбросили тотчас после рождения; добрые люди не дали умереть с голоду, и он остался в живых по насмешливой прочности и упорности жизни там, где жить невозможно. Он и рос кой-как на улице, разумеется, ремеслу никакому не научили, кому до него дело… вырос наконец, сделался ветошником, пропивал все вырученное, потом бросил trois-six [57]и так вжился всвою долю, что и не ропщет, ему кажется совершенно в порядке зажечь ночью фонарь и идти подбирать тряпки и лоскутья. Он отроду не видал поля, зелени, он жил, как мокрица на сырых каменных стенах, и ползал по ночам по узким, темным переулкам. Семьи у него не было, он слишком беден, чтоб иметь семью; любить ему состояние не позволяло. Недаром однакоже père Jean лет шестьдесят таскался по улицам и смотрел на это многоразличие движущейся жизни; он философ, он мудрец, а главное – он характер. Встретившись на этом же краю бедности, на котором сам стоял, с Марией, он тотчас понял, какого закалу эта девушка, и он полюбил ее всею той любовью и всеми теми любвями, которых не было у него в жизни; у него явилась дочь, друг. Мария – его семья, его отдых, единственное человеческое утешение, она его поэзия; его trois-six, его примирение с жизнию, – ответ на все то, на что обстоятельства не дали ответа, а парижский воздух дал вопрос. Он стал ее сторожем, ее хранителем; разумеется, новорожденный поразил старика, так вполне веровавшего в ее чистоту, в ее откровенность. Дело объяснилось; но ребенок вовлекает опять в траты, ему надобно молоко, средств нет, десять тысяч лежат неприкосновенными, о них и думать не смеют. Мария решается просить дочь барона, на которую она работает, чтобы она простила ей и не заставляла бы зарабатывать испорченного платья.
Читать дальше