Каждый, кто приходил к нему, был приятен. Не оттого приятен, что любил и уважал всех, а оттого, что и те, кого он уважал меньше или вовсе не уважал, пришли к нему все равно. Не гордость в нем говорила, не любованье собой, не мысль, что люди уважают его за добро, нет! Ему приятно было, что люди, которых он и не уважал, теперь выражали ему чувства признательности. Этого он не замечал в них раньше. Они были лучше все, чем он их помнил раньше. Значит, еще мало был внимателен, мало ценил человека. Ему было горько от этого, и он говорил:
— Ты уж прости меня, ради бога…
— Что ты, дедушка Иван, за что же?
— Не было бы за что, не говорил. Ломать нам себя бывает жаль иногда. Себя бережем, а других виним. Сходиться надо друг с дружкой, а не расходиться, вот что… Легче жить будет…
Каждый приходивший спрашивал одно:
— Чего ты, дедушка Иван, все вроде ничего был, и на тебе?!
— Ничего, — улыбнувшись, отвечал он. — Какое уж ничего в мои годы? Старое дерево тоже глядеть — ничего, а как ветром повалит его, так и видно, что все нутро сгнило. По мне там уж стосковались, поди.
Прощания эти были важны ему не только тем, что люди так добры к нему. В нем жило чувство, схожее с чувством уезжающего надолго из родного дома человека. Так хочется попрощаться со всеми родными и близкими, так дорого поглядеть на милые лица перед разлукой. Если кого-то нет, так щемит сердце, что и идти уж пора, а все ждешь, все веришь — вот сейчас придет, вот придет… Век прожил с ними, как же было не хотеть поглядеть на всех в последний раз, не одобрить вдов добрым словом, не спросить у солдаток, что пишет муж, не поинтересоваться известными ему горечами и радостями пожилых, не спросить о детях, внуках? И эта его заинтересованность в их жизни, всегдашняя, привычная, помогла людям сбросить с себя то ощущение скованности, душевной тяжести, напряжения какого-то, которое невольно охватывает, когда идешь к умирающему. Говорили, что он плох и вряд ли встанет, а ничего вроде, веселый даже. Похудел, правда, но кого же болезнь красит? Люди уходили от него, не веря, что прощались с умирающим, уходили просто и спокойно, с надеждой еще увидеться. И каждый приносил что-нибудь. Яичко, молока кринку, сметаны стакан, явно одну, для него только испеченную ватрушку, лепешку творогу. Он знал, чего стоили теперь эти приношения, и возражал категорически:
— А это унеси. Унеси, унеси! Ребятам.
Но никто, конечно, не слушал его.
Прежних переживаний у него уже не было. Переболелось, перегорело все, прошло то особенное ощущение боли, которое бывает вначале, когда страданье непривычно еще, и на смену ему пришло другое состояние. Состояние не менее болезненное, но такое, когда уж притерпелось, когда перестало оно отнимать все душевные силы. Так тяжелораненый солдат в первые дни целиком поглощен своею болезнью, потом поглядывает, с кем он в палате, понимая, что и это важно и интересно, потом уж думает, хорош ли доктор, потом начинает прислушиваться и приглядываться, чем полна кругом жизнь. Он не избавился от боли, и, может быть, она стала даже сильней, но она уже вошла неотъемлемой частью в его жизнь и приходилось смиряться с этим. И он живет не одною болью, а вместе с нею. От нее никуда не денешься, а жить надо…
К беженке-учительнице у него был разговор особый. Когда она пришла, встревоженная, сердитая, что никто ничего не делает и его не показали даже доктору, заговорила решительно:
— Прямо не знаю, как это назвать? Удивительно! Неужели нельзя отвезти в больницу? Вызвать врача домой? Нет, я не знаю, не нахожу слов… Я, как узнала, так прямо не знаю, что бы вроде и сделала всем. Я сейчас же иду и вызову доктора. Я…
Он благодарно и в то же время со спокойною откровенной прямотой улыбнулся на эту ее горячность, что она поперхнулась на слове, и жутковато ей стало от этого взгляда.
Слезы побежали, побежали у нее ручьем и закапали на колени.
— Так-то ведь и меня до слез доведешь, — сказал он, — а я разговаривать хотел.
Она поняла, что волновать его действительно ни к чему, ладонями размазала по щекам горячую, жгучую слезу и постаралась улыбнуться.
— Внук как учится? — спросил он.
— Очень способный мальчик, очень.
— Спасибо, только я вот что еще хочу сказать… Каждый желудь может дубом стать. Да один рано сорвут, или птица склюет, или от непогоды упадет, другой не на то место попадет, третьему солнышка и земли не хватит, четвертый примнут, пятый косой не поберегут. А каждый мог бы ведь дубом стать… Коля еще мал — вот и спрашиваю: как учится? Из пустоцвета и желудя не бывает. Цветет, и не хуже других, а зерна в нем нету.
Читать дальше