Дед ещё успел повоевать в составе десантной разведывательной группы – и три или четыре раза побывал за линией фронта, с разведкой, уже без пулемёта. А потом исхитрился и закосил месяца на три в какое-то, подальше от передовой, чуть ли не хозяйственное подразделение.
Из чего я еще в юности заключил, что война есть война, и там тоже есть всякая жизнь. И люди на войне не только бегут в атаку с криком «Ура!», но и многому иному место находят…
Но потом деда снова вернули на передовую вместе с пулемётом. Он участвовал во взятии Будапешта – одном из самых кромешных побоищ Второй мировой; получил за это очередную медаль.
Победу встретил в Венгрии, что, впрочем, завершения войны для него вовсе не означало. Отчего-то дед пробыл в действующей армии аж до 1947 года и последующие полтора года провёл на Западной Украине.
К немцам дед, надо сказать, отчего-то относился равнодушно, но вот «бандеровец» у него всегда было словом ругательным. Однако ж о том, что творилось на Украине, дед как-то не говорил. Будто брезговал… Или их попросили ещё тогда, в 1947-м, на этот счёт помалкивать?
Что ж я не поинтересовался-то, дуралей.
Когда дед вернулся домой, родная мать его не узнала. Он писать не умел, поэтому писем всю войну не писал. И ему не писали, родители тоже грамоте были не обучены.
Попросить, что ли, было некого?
К тому же на деда за семь лет пришло две похоронки. После первой похоронки (когда его контузили) кто-то спустя год передал весточку, что вроде жив. А после второй никаких вестей так и не пришло. Удивительные люди – русское крестьянство, какие-то другие смыслы они вкладывали в слово «жалость», в слово «материнство», в слово «судьба». И в слово «война» тоже.
Ну вот какой факт: их, Нисифоровых, было четыре брата, мой дед – второй по старшинству. Все четверо воевали. Младшие, хоть один в 44-м, другой в 45-м были призваны, но и те успели пороху понюхать.
И все четверо вернулись живые, на двух ногах и о двух руках.
И наплодили детей – каждый не меньше трёх, – и прожили все по восемьдесят лет с гаком.
А вот невоевавшие их дети оказались послабее породой – если не все, то многие повымерли или спились.
Но это о другом разговор, наверное.
Захар Прилепин, 2010
Олененок и оловянный трубач
Из всех моих родных по-настоящему воевала только бабушка, папина мама Галина Владимировна Шеншева – ее в 43-м досрочно выпустили из мединститута (первый мед осенью 41-го эвакуировали в Уфу – там она и училась два года из трех, без каникул и с двумя выходными в месяц) и 21-летней дурочкой-девочкой-доктором отправили на фронт. Война для нее закончилась в Кенигсберге, в Восточной Пруссии, где, как она рассказывала, канонада была такая, что оперировать было невозможно, земля дрожала (потом, когда бабушка уже умерла, я узнала, что канонаду эту организовывал дед моего мужа, кадровый офицер-артиллерист – он командовал под Кенигсбергом батареей каких-то особо крупнокалиберных не то пушек, не то гаубиц).
Бабушка охотно рассказывала про войну, и рассказы ее всегда были смешными. Про то, как трус-военврач, изображая галантность, пропускал перед собой юных девушек-врачей на минном поле. Как ночью разворачивали госпиталь в роскошном прусском поместье, там же упали и уснули мертвецким усталым сном в одном из огромных залов, и как поутру оказалось, что, разыскивая туалет, бабушка случайно помочилась в шикарную хрустальную вазу (ваза эта – одна из очень немногих вещей, привезенных бабушкой с войны, долгие годы жила в нашей семье под именем «ночной горшок»). Про поле, устланное телами мертвых коров, над которыми кто-то вывел белой краской на красной кирпичной стене Sic transit gloria mundi. Про труп немца, по которому прошла колонна танков, – «ты представляешь, он был такой тонкий, как бумага, но черты лица все равно можно было разглядеть – мы ходили и его пальцем трогали». Про вшей, которых бабушка – девочка из приличной московской семьи, жившая в отдельной квартире на улице Станкевича, да еще и выросшая за границей (ее отец работал в советском торгпредстве), никогда в жизни не видела. Заметив впервые вошь у себя на рубашке, она не поняла, что это – и спросила у подруги, что это за смешная штучка. И конечно, самая лучшая история – про олененка, которого в госпиталь принесли местные жители, и которого бабушка выкормила молоком из бутылочки, выходила и вырастила в роскошного оленя – олененка прозвали Дареный, и он бегал за бабушкой, как собачка. У истории был плохой конец, но мы его редко вспоминали: когда бабушкин госпиталь переводили, ей пришлось оставить Дареного в Кенигсбергском зоопарке, и уже перед самым отъездом она пришла его навестить. Олень был заперт в сарае и услышав бабушкин голос, начал страшно трубить и биться в ворота. Бабушка просила отпереть, чтобы она могла попрощаться со своим питомцем, но служитель отводил глаза и отказывался. Бабушка подозревала, что в голодном Кенигсберге 1945-го года его банально съели, но я никогда не хотела в это верить. Бабушкин госпиталь перевели в Литву, и там бабушка лечила местное население – запуганных женщин и детей (где были при этом мужчины как-то никогда не уточнялось), которые в благодарность поили ее парным молоком и учили литовскому языку. Бабушка до старости знала несколько песенок и поговорок на литовском, а на память о молоке осталась одна фотография, на которой бабушка, непривычно толстая (всю жизнь она была тоненькой – за вычетом тех двух сытных месяцев в Литве), стоит с большой белой крынкой в руках в окружении каких-то незнакомых женщин в платочках.
Читать дальше