И чем дальше, тем откровенней и невыносимей становились наши ссоры, чего прежде, в молодости, с нами не бывало. Все время мы держались молодцами, и все нашему согласию завидовали, а тут нас точно прорвало; мы с ним стали капризней, вспыльчивей, недовольны друг другом и тем, кто как сказал, что подумал и что сделал или не сделал. Я его обвиняю в том, что он поставил крест на ведении домашнего хозяйства, отошел от воспитания детей – все переложил на меня, благо я везу, пузынюсь; он – что я его не понимаю и что из-за этого даже не может дела вести; я ему кричу последнее, решительное (аргументы у меня все исчерпаны, и его суждения, порой логичные, ясные, приводят меня в бешенство) – я ему кричу, что больше жить с ним не могу. Но не могла ж я дать ему выставку: больше не являйся. Он замыкается в себе, натягивается. Ия даже ночью во сне доругивалась с ним, умоляла его одуматься: «Ну, Тихон!.. Ну, честное слово… Ты – как маленький ребенок…» Вот до чего дошло.
– У наших родителей тоже эта пора доругания, – сказала Люба.
– Тогда начну с кастрюлями, с посудой на кухне разговаривать: «Расплодились вы здесь, житья от вас нету! Сейчас я вас одна в другую позапихиваю – вы узнаете у меня!..» Начну их двигать, греметь. А то в шитье, в штопанье уткнусь.
Так и повелось у нас. Тихон ничего не предпринимал, весь ушел в работу, во все дополнительные общественные нагрузки: уходил из дома рано (любит пройтись пешочком), возвращался в позднь. А выходные дни тем более превращались для нас обоих в сплошное дерганье нервов. Или молча садимся с ним за стол, он молча смотрит на меня. Своими правдивыми глазами. «Ешь, пока горячее, чтоб не подогревать»! – скажу ему. – Молчит, смотрит – взглядом своим казнит меня. Брошу в сердцах ложку, уйду, в спальню. Лягу, не поевши. Он также уйдет куда-нибудь из дома. Такая пытка на склоне лет!
Рассказ Нины Федоровны подтверждал правило, что нигде так откровенны не бывают люди, как в дороге или при любой встрече с незнакомыми людьми; в разговоре с чужим человеком собеседник может досконально проанализировать всю свою жизнь, и похожее было теперь.
XXVII
Заглянул в купе Николай и, почувствовав, наверное, что его приход еще несвоевремен, нежелателен, с ревнивым и грустным подозрением поглядел на мать и сказал, колеблясь, что он хотел взять карандаш – достать с полки.
– Разгадывать ребус я буду, мама.
– Ну, возьми. – Она его скорее умоляла. – Только никуда не уходи, сыноченьку.
Антон свой карандаш достал из кармана и протянул Николаю. Тот, взяв его, исчез.
– А всему-то виной был мой ненаглядный Саня, – вздохнув, продолжала Нина Федоровна. – Я думала: что сделать, что? Думаю: сейчас я пойду за ним следом… Прослежу… И предупрежу плохое… Но что – по-существу, шпионить за ним, взрослым? Позор – следить за кем-то, выслеживать кого-то, вскрывать и читать чужие письма… Так весь вечер или день и промучаюсь в незнании…
А соседка Люба, между тем, злорадно бросала взгляды на меня. Уж удружила она мне, что вовек не позабудется. Даже не припомню уже, из-за чего мы с ней когда-то не поладили. Однако впоследствии все обострилось до крайности, в особенности из-за того матросского ангорского пушистого кота – о нем-то я вчера упомянула также, кажется. Кот жил у нас три года, да, года три в общей сложности. И Люба жаждала его заполучить – для своего сынка Володи. Вроде б вместо заводной игрушки.
Ну, мы по добру временно уступили Любе приблудного кота Ваську – чтобы он и у них домовничал тоже, если сможет; да там его не прикармливали, только тискали. – Любино семейство само питалось впроголодь и безалаберно – здесь с легкостью необыкновенной пропивалось все, что можно пропить. А для того, чтобы не выскочил кот вон, его, голодного, запирали в квартире. Ну, и естественно, что Васька – умница – не потерпел такой прием: он напрочь перестал бывать у Любы – избегал ее. Из-за него она вскорости скандал публичный учинила мне. Обозвала меня вруньей, ханжой и похуже; причем, говорила, дергаясь лицом, что я б должна краснеть. А когда я спокойно спросила у нее: «За что»? – она истошно взвизгнула: «Закрой свою варежку»!
Чтобы вам понятней стало, скажу, что Люба эта, издерганная чем-то женщина, могла запросто переговорить или заговорить сразу дюжину человек, комиссию содействия, куда она регулярно писала на нас доносы, что мы хлопаем дверьми, что мы смеемся, что поем песни, что от нашего Васьки, по ее мнению, у ней в супе оказались рыжие волосы; она могла заговорить и товарищеский суд, куда писались на нее заявления. Она научила сынишку Володю не здороваться ни с кем, высовывать при встрече со мной язык и выкрикивать: «баба Нина – дуля! Дуля»! Любочке подстать и муж Виктор, совершенный алкоголик, слесарь, в подспорье питью промышляющий также сбором и сдачей брошенных бутылок. Не раз он вне себя, тронутый, бегал босиком по лестничным площадкам и кричал, что он больной и очень нервный; не трогайте его, не то он зарежет всех к чертовой матери. И все-то сходило и сходит им с рук – под несгибаемым предлогом необходимого проявления к ним, больным и слабым, жалости со стороны здоровых, сильных – нас. Люба попрекала меня всем: тем, что я вырастила трех сыновей, что они столько учились – зазря, по ее понятию, штаны просиживали, что болели, что даже объедали своих родителей, женившись, хотя отделились, что они не только не пьянствовали без просыпу, как ее муж золотой, а даже в рот не брали спиртное, и не дрались.
Читать дальше