Но кто же он был в таком случае?
Другой мыслью, сопровождавшей ее всюду, была мысль о Лешеньке – бог испытывает ее материнские чувства, инстинкты, бог решил проверить ее, и она должна выдержать проверку. Она выдерживала, как умела, – конечно, справляться с домашними делами ей становилось все труднее, и она отдала Лешеньку на пятидневку в интернат, но это ничего – ведь он приходил на субботу и воскресенье, в субботу она могла уйти с работы пораньше и забрать его часов в пять. И у них было целых два вечера!
Конечно, Светлана Ивановна совсем не была похожа на обычную мать – но, в конце концов, как мать-одиночка она вполне имела право на помощь государства в воспитании ребенка и не чувствовала, что ее осуждают товарищи по работе или соседи, нет, просто постепенно она переставала замечать эти контуры обычной дневной жизни и с ужасом ждала наступления полной темноты.
Каждый вечер в десять тридцать (кроме вечера субботы и вечера воскресенья) Светлана Ивановна аккуратно раздевалась, складывала одежду, накидывала ночную рубашку, ставила тапочки возле кровати очень ровно, взбивала подушку, выключала свет и задергивала шторы.
Каждый вечер в эти часы она вспоминала слова невропатолога Вишняка о том, что когда-нибудь заснет неожиданно.
«Может быть, навсегда?» – думала она про себя, внутренне примирив себя с таким исходом (о Лешеньке позаботится советская власть, в этом она была уверена).
Но заснуть никак не получалось.
Подводил слух. Слышно было все.
Она накрывала голову подушкой, завертывала вокруг головы шарф, но это не помогало.
Постепенно этот клей, о котором она много думала, вспоминая дом на Площади Борьбы, который склеивал воедино столь разные судьбы, иссыхал. Умер старик Кауфман со своими еврейскими песнопениями. Умер доктор Вокач. Стали исчезать другие жильцы. Светлана Ивановна ходила ночью по Москве и не понимала, почему ее не задерживает милиция. Кругом светились окна, из домой выводили людей, но почему же ее никто не трогал и никто не замечал?
Возможно, я сама исчезла? – думала она.
В Москве, во 2-м Вышеславцевом переулке, через забор от синагоги (а точнее, слева от синагоги, если стоять к ней лицом) находился когда-то дом, вполне типичный для Марьиной Рощи, да и вообще для Москвы тех лет. Двухэтажный, деревянный, с открытой галереей по фасаду, солидный и вместительный, с тремя отдельными входами, скорее всего переделанный из старой купеческой дачи в обычное московское жилье; дом с дымоходом и трубой, но и с газовой колонкой, с садом и ледником в саду (ледник угадывался по деревянной рассохшейся дверце на холмике, как бы лежащей на земле и прикрытой упавшими листьями), с тропинками, уводящими в глубь сада, и пышными кустами вдоль высокого забора. Это был дом неказистый и уютный, старый, но не ветхий, милый, но с давно не чищеной крышей, заваленной прелыми листьями… дом, много повидавший и готовый вроде бы ко всему.
Именно здесь, в доме № 5, в тридцатые-сороковые годы жила семья Каневских, в квартире № 1, занимая две просторные комнаты, выданные им когда-то как временное жилье (по жилому ордеру хозупра Наркомлегпрома). Затем эти комнаты стали для них жильем постоянным в силу ряда печальных (или закономерных) семейных обстоятельств. И вот теперь, когда Даня Каневский входил в высокую калитку, вырезанную плотником Василием Матвеевичем в огромных хозяйских воротах еще до Октябрьского переворота, – он всегда вспоминал эти обстоятельства, невольно, краешком, но, конечно, вспоминал. И вот он думал, вспоминая их: а хорошо ли так получилось, что их с Надей идея когда-нибудь потом перебраться в центр, в современный каменный дом на какой-нибудь красивой набережной или на историческом старомосковском бульваре – одним словом, идея перебраться отсюда совсем в другую квартиру – им так и не удалась… и Даня пожимал плечами – а кто же его знает?
Кто знает это?..
Может, и правильно, что он остался на отшибе.
Здесь всем было хорошо – почему же? – из-за сада, наверное, то есть потому, например, что можно было выйти – или выбежать – из дома в сад, затеряться в саду, или покурить в саду, или посидеть на рассохшейся скамейке в саду, развесить мокрое белье на веревке, именно здесь развесить, а не на общей кухне или во дворе-колодце, а может быть, еще потому что нервный город напоминал здесь о себе лишь звоном трамвая и отдаленным шумом Сущёвского вала, – словом, коммунальное житье не казалось здесь, в этом доме, невыносимым, нет, оно было не только выносимо, но и привычно, и Надя была спокойна, что бы ни происходило с ними, и во время войны, и после нее, она всегда смотрела на этот мир из-под высоко поднятых, как бы удивленных бровей приязненно и терпеливо.
Читать дальше