Когда отец распахнул створки ворот и в гаражный бокс ударило солнце, Димка только сощурился, но даже голову не поднял. Сидел, упершись кулаками в скулы, низко опустив плечи, и ноги — носками внутрь — казались вывернутыми.
Сначала отец говорил очень громко, и, наверное, поэтому Димка не различал слов. Потом заговорил приглушеннее, и показалось, что так, пожалуй, можно будет что-то и различить. Но все равно не получилось. И только, когда отец сел рядом и то ли погладил, то ли просто провел рукой по Димкиной спине, слух возвратился, но теперь отец уже ничего не говорил.
Димка встал. С трудом, оттого что всю ночь просидел не разгибаясь, и на негнущихся ногах шагнул во двор.
— Ты домой? — тихо вслед ему спросил отец.
Димка помотал головой, затем незнакомым голосом сказал:
— Не сейчас.
Шел он к Реньке. Через вахтершу вызвал ее на улицу. Ренька выскочила в рабочем халатике, всплеснула руками. Его передернуло, сказал через силу:
— Пройдемся до угла.
Но еще раньше, чем они дошли до этого самого угла, он успел рассказать ей все, хотя и бессвязно.
Потом, пока не стемнело, он бродил по Задвинью, не различая улиц, да и какой смысл было их различать.
Дома дверь ему открыл отец. Мелькнула мать с распухшим лицом, но тут же словно растворилась. Димка сидел в кухне и ел. Очень долго ел. Потом выпил несколько стаканов чая. В один из них отец подмешал снотворное.
Проснулся Димка вечером следующего дня, поел и опять завалился спать. А утром неожиданно пришел Эрик. Сел на край кровати. Мать потопталась в дверях и ушла. Лицо у Эрика было серьезное, но не осуждающее.
— Ну вот что, — сказал он. — Тебе надо прийти в себя. С той стороны явился человек. И у него есть рация…
… Наконец, хоть какие-то сведения. Его зовут Ульрих. Он служит на подводной лодке. Познакомились они в опере. Он прекрасный музыкант, целый вечер играл на рояле, когда Марихен пригласила его к нам. Сейчас снова в море. Что я обо всем этом думаю?
На этот раз целых две приписки. Юлиус: «Это великолепный парень, фатти. Я — за!» Марихен: «Фатти, я страшно счастлива, значит, ты не можешь быть против. Я же тебя знаю…»
…Рассказал своему знакомому о письме Лизбет. Он покачал головой: рано или поздно парень будет лежать на дне. Твоя дочь станет вдовой раньше, чем наденет обручальное кольцо. — А как бы ты вел себя на моем месте? — Не задавай дурацких вопросов, — сказал он, — ты же знаешь, что от тебя ничего не зависит.
Да, я знаю, что от меня ничего не зависит, но не могу с этим свыкнуться…
…Из письма Лизбет: «Было сбито несколько английских самолетов. Летчиков, которые спустились на парашютах, разорвали на части. Полицейским удалось отбить только одного и то уже полумертвого. Юлиус говорит, что это ответ народа на воздушный террор. Помнишь, как мальчик боялся крови?..»
Для многих детей сороковой стал откровением. В этом году они узнали, что родители их вели жизнь двойную, опасную, но наконец увенчавшуюся победой и по заслугам вознагражденную. А в «Книжной торговле Н. Крастыня» никакого события не свершилось, все шло в замедленном темпе и смотрелось как через перевернутый бинокль — из прекрасного отдаления.
Ну, хорошо. Жанне было всего пятнадцать. Но ведь Арманде шел девятнадцатый! Однако, как выяснилось потом, Арманда тоже ничего не знала.
Уже теперь, в сорок четвертом, Жанна спрашивала себя: а не случись войны, стало бы им что-нибудь известно? И отвечала: пожалуй, нет.
Война, эта до чертиков огромная война, потрясшая все основы — вот какой ключ понадобился, чтобы открыть им дверцу в запретную жизнь.
И еще один вопрос вставал иногда перед Жанной: будь мать жива до сих пор, как было бы в таком случае?
Она и Арманду спрашивала об этом, но сестра так долго ворочала мозгами, что Жанна ответа не дождалась.
И вообще, слишком разные они были с Армандой, чтобы прийти к чему-то однозначному. Разве что имена у обеих были французские, а в голове: у одной — динамит, у другой — буйабес с уксусом. Это суп такой рыбный, по-бретонски, который мама готовила не столько в качестве еды, сколько в порядке воспоминаний.
Потому что мама была француженкой.
А папа был латышом и, насколько помнила Жанна, когда-то он был до чрезвычайности не латышским латышом — слишком много было в нем врожденной раскованности и живости ума. И, говоря о собственной нации, он смеялся раскатистым, не латышским смехом или щурил глаза с ироническим посверком. Как заправский гасконец.
Читать дальше