— Вот-вот, дорогой Флориан Петрович! Что же получается? Может, два миллиона лет «мы» бродили стадами по холодным плато, расставшись с райскими обезьяньими кущами, каких-то полста тысяч лет «мы» — существа, так сказать, разумные. Но как только ими стали, разумно разбежались в самые дальние концы планеты, подальше от других, которые для нас уже не «мы». Потом снова обнаружили друг друга, открыли, узнали, обрадовались, а заодно и колонизовали тех, кто послабее и попроще. Аж до атомной энергии homo sapiens поразумнел! И что же! Не по второму ли витку идем? Не тот ли самый разумный рефлекс подталкивает, подначивает нас разбежаться снова, уже по всему Млечному Пути? Вы как хотите, а я за это! Соберемся как-нибудь попозже. А?..
— Знание мое пессимистично, но воля, надежда оптимистичны! Это Альберт Швейцер. Хорошо сказал…
…Если я сполз с поля, облитого предательским светом, добрался до своего леса, а днем к «островам», то вела меня и вывела, наверное, все та же нестерпимая детская обида — внутренние слезы, которые я точно нес кому-то. И я принес их к «острову», зная, ожидая, как обрадуются мне, как бросятся навстречу и как я обо всем расскажу. Что будет дальше, потом, я как-то не думал, не заглядывал. А что я им приносил, кроме вести, что все убиты и только я живой? Погибли все, на ком держалась надежда не пропасть с голоду.
На бегу я жевал что попадалось: щавель, ягоды.
В лесу возле первого «острова» все тот же запах, но теперь это знак, что я почти дома. Поискал в кустах — все шесты на месте. Я даже пересчитал, точно не отказался еще от мысли, что Скороход или Рубеж вернулись раньше меня. Я шел с палкой к воде, когда меня окликнули:
— Пришли?.. Хлопчики!..
Прислонившись к болотной сосенке, сидит женщина. Ноги вытянуты обессиленно прямо, на коленях грязный узелок. Глаза пронзительно блестят на истощенном, иссохшем лице. (Как-то услышал я в рассказе бывшего военнопленного: «Целые полгода болел этой смертью» (то есть голодной, умирал от голода). У болеющих голодной смертьюглаза всегда такие — вопрошающе-пронзительные.)
— Вот и хорошо… Пришли…
Не хватило воздуха обрадоваться, и женщина глубоко вздохнула. Показала на свой узелок.
— Щавельку собрала… Хорошо, что вы…
Она смотрит, ищет глазами остальных, хочет увидеть, что мы принесли ее детям. Только тут я осознал, что означает для «острова» мое возвращение, какое отчаяние и безнадежность я несу.
— Да, пришли… сейчас… да, — я бормотал что-то, показывая назад, как тогда на лесном кладбище, удаляясь, уходя от женщины, и все не бросал шест. Споткнулся, упал, усмехнулся (вот, мол, упал!), а пронзительно горящие глаза женщины с ужасом цеплялись за меня, удерживали меня, гнали меня.
Я уже почти бежал, бросив шест. Я возвращался. Куда, зачем? Я этого не знал. Знал только, что вот так, ни с чем на «острове» появиться не имею права. Не могу. Перед такими вот глазами, детскими, женскими. И еще — раненые. Больные голодом, голодной смертьювсе похожи: одинаковые глаза, выпирающий рот. Прошла бы, промелькнула первая надежда, оживленность встречи, и я бы увидел глаза, которые обманул своим появлением.
…Наш автобус совсем затих. Только женский (ровный, нескончаемый) сказ про поездку на юг да как испуганно-весело удирали от карантина, да кто-нибудь произнесет название деревни или местности.
— Скоро будет Козловичский лес.
— А потом — Рудня.
— Да, Рудня.
И уже снова общий разговор растекается по автобусу, уже про Рудню.
— Надо было атаковать в деревне.
— Задним умом и я Наполеон!
— Я и тогда говорил.
— Что это? — Голос Сережи. — Это кладбище?
— Это — Рудня.
Автобус притормаживает. Шаркнуло стекло шоферской кабины, молодой голос:
— Смотрите, что тут! А издали деревня как деревня.
— Одни кресты и столбики, папка, — тихо говорит мне Сережа, — вместо домов. И березы.
— Тут всех побили, — пояснили шоферу. — Как в Хатыни.
— Никто, никто не остался? — спросил Сережа почти шепотом. (Как бы самому себе сказал. «Значит, и я не остался бы», — наверное, это он сказал.)
— И во сне не приснится! — громко, молодо промолвил шофер и задвинул стекло.
А мне и глаза закрывать не надо, чтобы приснилось, привиделось. Вижу и так. Болят они, мои глаза, с каждым годом сильнее, точно нестерпимый свет на них постоянно направлен. Не снаружи, изнутри свет — из памяти.
…Я ухожу, убегаю… Подумалось, что меня могут убить, а женщина скажет всем на «острове», что видела меня и что я убежал. Убежал от раненых, от детей! И Глаша там… Все стоит передо мной, все представляю того дядьку. (От него самого слышал в отряде рассказ.) Тоже блокада была, а он жил тогда в гражданском, в семейном лагере. Разогнали каратели жителей по лесу, а он с трехлетней девочкой. От сырых грибов и ягод у девочки началась «кровавка», отец (или дедушка) и решился. Поднялся с нею по лестнице-«ежу», которую нашел возле пустых ульев, сначала опустил ее ноги в широкое и глубокое дупло клена, потом всю затолкал. Девочка заплакала, когда перестала его видеть. А он попросил показать ручки — только грязные пальчики в дупле пошевелились. Он взял ее за руки, подтянул к дупляному окошку: «Ну, вот, ну, видишь? Вот так достану тебя, когда вернусь. Чего тебе принести? Хлебца? Ну, вот, умница!»
Читать дальше