А лес — матерые, разлапистые ели, казавшиеся синими от белизны снега, залитого солнцем, — подступил к самому оконцу, которое было так мало, что невольно подумалось: если фрицы или полицаи нагрянут, в него не выпрыгнешь, в него можно будет только протиснуться. Подумал об этом по привычке к осторожности, хотя был уверен, что ни те, ни другие не заглянут сюда. По крайней мере, до лета. Бездорожье помешает, лесная глухомань отпугнет. Ведь и сам он, когда нечаянно забрел в эти места, прежде всего подумал, что так и загинут они с Петром среди этих елей-великанов, которые, казалось, равнодушно взирали на то, каких усилий людям стоил каждый шаг. Правда, он, Григорий, в то время, считай, почти бесчувственным был, если что видел и понимал, то смутно или не до конца; будто кто перед его глазами на мгновение делал щелочку в занавеси, чтобы сразу же напрочь изничтожить ее.
Можно прямо сказать, что не сам он шел тогда, а Петро тащил его на себе. Мужика в расцвете сил пацан на себе пер!
Из тех теперь уж далеких дней Григорий хорошо помнит лишь одно: на второй день пути вдруг задыхаться начал, страшную слабость во всем теле почувствовал. И очень часто глотал снег, чтобы заглушить пожар, сжигавший нутро.
Не смог затушить. К утру третьего дня пожарище так разгорелось, что встать с еловых веток Григорий уже не смог. Сил только на то и хватило, чтобы прошептать Петру:
— Ты иди… Все время в этом направлении иди… А я полежу… Не бойся, догоню…
Петька швыркнул носом и ответил неожиданно по-взрослому:
— Не болтай. Лучше обопрись на меня — и пойдем. Или я тятьку пьяного домой не волакивал? А он потяжельше тебя, да и я еще совсем мальцом был.
Если верить Петьке, еще двое суток он пер на себе Григория. Говорит, раза два или три здорово перетрусил, даже сопли пустил: думал, не осилит.
Но ведь не бросил!
Григорий не помнил, как оказался в этой избенке. Опять же Петька поведал: дескать, почти и вовсе я из сил выбился, когда буквально в метре от себя увидел носки самодельных лыж. Только поднял глаза — сразу уперся ими в здорового мужика, стоявшего на пути. Конечно, опешил от неожиданности, не знал, то ли зареветь, чтобы попытаться разжалобить случайного встречного, то ли попытаться завладеть автоматом, болтавшимся на животе у Григория.
Ничего не успел решить, а мужик, заросший волосами по самые глаза, как-то особенно осторожно и легко уже взвалил Григория на свою чуть сутулую и широченную спину и зашагал в самую чащобу, не сказав ни слова.
Лишь в избенке, которая смахивала на обыкновенную деревенскую баньку, раздев Григория почти догола и уложив его на горячую печь, мужик пробурчал сиплым голосом:
— Величай меня дедом Потапом. Он, — кивок в сторону Григория, — стало быть, мой сын, а тебе — отец. И наиважнейшее, ежели кто спросит, — тиф у него. Сыпняк!
Дед Потап столько тайного смысла вложил в последнее слово, что у Петра спина зарябила мурашками, и стало очень жаль Григория — такого горячущего и беспомощного.
— Фашисты, они тифа боятся, сразу удерут, коль такое заявим.
С неделю, пока Григорий в беспамятстве пребывал, дед Потап больше не обронил ни слова. Молча ухаживал за ним, Григорием, молча готовил и нехитрую еду — чаще варил в чугунке картошку, но иногда, бывало, и что-то среднее между кашей-размазней и густой баландой. И еще — немилосердно чадил самосадом, сидя у топящейся печки или около двери, где почти всегда к утру порог белел инеем.
Потом, когда Григорий медленно, но все же пошел на поправку, Петро стал иногда исчезать из дома; едва рассветет — наденет старые дедовы лыжи — и шасть в лес! Зачастую только поздним вечером являлся, чтобы без промедления наброситься на еду и сразу нырнуть на полати. А там обязательно уляжется так, чтобы и Григория и деда Потапа видеть. Лежит и зыркает глазами то на одного, то на другого: чувствовалось — охота парню дать волю языку, но молчал, пересиливал себя; словно боялся хорошую тишину словом сломать.
Сначала Григорий думал, что Петро побаивается деда, потому и молчит. Но однажды после исчезновения Петра дед Потап стал искать свои рукавицы-шубенки и не смог найти. Конечно, разворчался, разумеется, всячески поносил сорванца; грозил и уши ему оборвать, и без ужина оставить. Но Григорий, как ни старался, не смог уловить в его голосе искренней злости. Поэтому и спросил:
— А ты будто радуешься, что он их утащил?
Дед Потап буркнул что-то, зло бросил к печке охапку дров и лишь после этого ответил:
Читать дальше