Анна охотно описала бы ему все это теперь, когда страх опять согнал ее с нар, а четыре квадратных метра камеры вдруг съежились и ушли из-под ног, словно люк под виселицей. Ей не хотелось, чтобы он узнал, в каком она отчаянии. Поэтому она заставила себя написать, будто после того, что она сделала, смерть не кажется ей бессмысленной. Это была правда, но не полная правда. Такой же искренней была Анна, уверяя Бодо, что не может бояться смерти, когда бесчисленные поколения уже находятся «по ту сторону»; о том же, что она с содроганием хватается рукой за горло всякий раз, когда подумает о смерти и об анатомичке, Анна умолчала. Наконец она даже нашла известное успокоение в банальной мысли: так много людей сейчас умирает каждый день, и большинство даже не знает, чего ради, — значит, я тоже сумею. Докапываться до смысла она считала дерзостью; теперь она могла думать так: многие уже там, рано или поздно там будут все, и я должна, должна удовольствоваться этой истиной.
Но последнее она пыталась скрыть даже от самой себя. Браденбург стоял и дожидался. Ей хотелось вложить в письмо хоть небольшую поддержку, хоть единственное словечко, которое осталось бы с ним, с Бодо, и, увидав через решетку звезду, которой она не знала, а потом еще одну, она вспомнила то, о чем они условились в последнюю встречу, когда чудесной светлой ночью шли на яхте: всегда думать друг о друге, если по вечерам они увидят Большую Медведицу — Бодо в России, она в Берлине. Письмо заканчивалось так: «Я вижу через решетку наше созвездие, нашу золотую колесницу, и потому знаю, что ты сейчас вспомнишь обо мне. Так будет каждый вечер, и это успокаивает меня. Бодо, милый Бодо, все мои мысли и чувства к тебе я поверяю этому созвездию навеки. Значит, они дойдут до тебя, какие бы расстояния ни легли между нами».
Прямое попадание бомбы в здание трибунала удлинило срок, отпущенный Анне на размышление.
Ее защитник, назначенный судом, лишь беспомощно разводил красными короткопалыми руками; впервые она увидела его за двадцать минут до слушания дела. При своем втором и последнем визите он беспрестанно оглядывался на дверь камеры, словно ждал оттуда выстрела в затылок. Потом, закрыв рот носовым платком, он торопливо прошептал: «Супруга генерального судьи сегодня утром была у меня, она спасет вас, если вы немедленно согласитесь…» Прервав защитника, словно ей не полагалось все это слушать, Анна возбужденно попросила доставить ей наконец какую-нибудь весточку от Бодо.
Посещения пастора были для нее опаснее. Он пытался разъяснить Анне, что, по христианскому учению, погребенный без обряда и в смерти не обретает покоя. Как ни ждала она его посещений, она облегченно вздыхала, когда он уходил. И всякий раз она плакала. Под конец ее охватило такое смятение, что она даже не знала, можно ли доверить ему тайну, предназначенную для Бодо.
Четыре дня и три ночи она делила заключение с девятнадцатилетней полячкой, вывезенной на работу в Германию. Эта полячка из хлебного мякиша вылепила ей четки, но и с ними Анна не могла молиться, так же как без них. Во время воздушной тревоги девушка — она была родом из Лодзи — наелась досыта в одной дрезденской булочной: за это ее обвинили в мародерстве и приговорили к отсечению головы. Не будучи храброй, она обладала стоицизмом, и ее присутствие приносило Анне облегчение, хотя генеральный судья надеялся, что совместное пребывание с обреченной девушкой, которая даже не имеет права оповестить своих родственников, сделает Анну покорной. Может быть, его расчеты и сбылись бы: пробил последний час польской девушки — это было в неверном утреннем свете десятого дня из отпущенных Анне на размышление, — и ее вызвали из камеры без вещей; они обнялись и поцеловались — родные сестры перед палачом. От прикосновения к уже обескровленному лицу подруги Анна внезапно ощутила холодную сталь гильотины, и этот удар топора как бы отсек Анну от ее поступка: она больше не понимала девушку, которая похоронила своего брата, она не желала больше быть этой девушкой, она хотела уничтожить сделанное. И это погубило ее. Оставленная в одиночестве, она чувствовала теперь, как содрогаются ее нервы от каждого шага в коридоре, где даже запрещалось ступать по ослепительной дорожке из линолеума. Ее блуждающий взгляд больно ударялся о стены и застревал в прутьях решетки, через которые врывался дневной свет. «А жизнь идет своим чередом» — эта грубейшая из всех пошлостей обжигала ей сердце. Даже во время прогулки по тюремному двору при виде воробьев, прыгавших на кучках шлака, эта плоская истина казалась ей унизительной. А слова, которые Бодо сказал ей в утешение, когда она узнала, что брата повесят, теперь час за часом пригвождали ее недремлющее воображение к доске под гильотиной, куда ее пристегнут ремнями, и перед глазами ее неотступно стоял облицованный желоб для стока крови позади помоста: голова, отделенная от туловища, продолжает жить еще долго, слепая, но, видимо, в полном сознании — и живет иногда целых полчаса, тогда как смерть на виселице, как правило, наступает скоро. Подобным утверждением генеральный судья пытался однажды оправдаться перед своей семьей в том, что «изменников», которым отказано в расстреле, он приговаривает к петле, и ничем иным Бодо не мог тогда успокоить Анну. Как же теперь придется страдать ему, когда он узнает, что предстояло ей? Ибо женщин — и это он тоже сказал ей тогда — женщин согласно предписанию фюрере приговаривают к гильотине…
Читать дальше